Даже в лучшем есть и нечто отвратительное; и даже лучший человек есть нечто, что должно преодолеть!
О братья мои, много мудрости в том, что много грязи есть в мире!
15
Я слышал, как благочестивые потусторонники говорили к своей совести, и поистине, без злобы и лжи, – хотя и нет в мире ничего более лживого и злобного.
«Предоставь миру быть миром! Не поднимай против него даже мизинца!»
«Пусть, кто хочет, душит и колет людей и сдирает с них кожу – не поднимай против него даже мизинца! Так научатся они отрекаться от мира».
«А свой собственный разум – ты должен сам задушить его: ибо это разум мира сего, – так научишься ты сам отрекаться от мира».
– Разбейте, разбейте, о братья мои, эти старые скрижали благочестивых! Развейте слова клеветников на мир!
16
«Кто много учится, разучивается всякому сильному желанию» – так шепчут сегодня на всех темных улицах.
«Мудрость утомляет, ничто – не вознаграждается; ты не должен желать!» – эту новую скрижаль нашел я вывешенной даже на базарных площадях.
Разбейте, о братья мои, разбейте и эту новую скрижаль! Утомленные миром повесили ее и проповедники смерти и тюремщики: ибо, смотрите, это также есть проповедь, призывающая к рабству!
Ибо они дурно учились, и далеко не лучшему, и всему слишком рано и всему слишком скоро: ибо они плохо ели , и потому они получили этот испорченный желудок,
– ибо испорченный желудок есть их дух: он советует смерть! Ибо, поистине, братья мои, дух есть желудок!
Жизнь есть родник радости; но в ком говорит испорченный желудок, отец скорби, для того все источники отравлены.
Познавать – это радость для того, в ком воля льва! Но кто утомился, тот сам делается лишь «предметом воли», с ним играют все волны.
И так бывает всегда с людьми слабыми: они теряются на своих путях. И наконец усталость их еще спрашивает: «К чему ходили мы когда-то по дорогам? Везде все равно!»
Им приятно слышать, когда проповедуют: «Ничто не вознаграждается! Вы не должны желать!» Но ведь это проповедь, призывающая к рабству.
О братья мои, как дуновение свежего ветра приходит Заратустра ко всем уставшим от их пути; многие носы заставит он еще чихать!
Даже сквозь стены проникает мое свободное дыхание, входит в тюрьмы и плененные умы!
«Хотеть» освобождает: ибо хотеть значит созидать, – так учу я. И только для созидания должны вы учиться!
И даже учиться должны вы сперва у меня научиться , хорошо научиться! – Имеющий уши да слышит!
17
Челн готов – на той стороне ты попадешь, быть может, в великое Ничто. – Но кто хочет вступить в это «быть может»?
Никто из вас не хочет вступить в челн смерти! Как же хотите вы тогда быть утомленными миром !
Утомленные миром! Вы даже еще не отрешились от земли! Похотливыми находил я вас всегда к земле, еще влюбленными в собственное утомление землею!
Недаром отвисла у вас губа: маленькое земное желание еще сидит на ней! А в глазу – разве не плавает облачко незабытой земной радости?
На земле есть много хороших изобретений, из них одни полезны, другие приятны; ради них стоит любить землю.
И многие изобретения настолько хороши, что являются, как грудь женщины, – одновременно полезными и приятными.
А вы, уставшие от мира и ленивые! Вас надо высечь розгами! Ударами розги надо вернуть вам резвые ноги.
Ибо – если вы не больные и не отжившие твари, от которых устала земля, то вы хитрые ленивцы или вороватые, притаившиеся, похотливые кошки. И если вы не хотите снова весело бежать , должны вы – исчезнуть!
Не надо желать быть врачом неизлечимых – так учит Заратустра, – поэтому вы должны исчезнуть!
Но надо больше мужества для того, чтобы положить конец, чем чтобы высидеть новый стих, – это знают все врачи и поэты. —
18
О братья мои, есть скрижали, созданные утомлением, и скрижали, созданные гнилой леностью, – хотя говорят они одинаково, но хотят, чтобы слушали их неодинаково. —
Посмотрите на этого томящегося жаждой! Только одна пядь еще отделяет его от его цели, но от усталости лег он здесь упрямо в пыли – этот храбрец!
От усталости зевает он на путь, на землю, на цель и на себя самого: ни одного шагу не хочет сделать он дальше – этот храбрец!
И вот солнце палит его, и собаки лижут его пот; но он лежит здесь в своем упрямстве и предпочитает томиться жаждой —
– на расстоянии пяди от своей цели томиться жаждой! И, поистине, вам придется еще тащить его за волосы на его небо – этого героя!
Но еще лучше, оставьте его лежать там, где он лег, чтобы пришел к нему сон-утешитель с шумом освежающего дождя.
Оставьте его лежать, пока он сам не проснется, – пока он сам не откажется от всякой усталости и от всего, чему учила усталость в нем!
Только, братья мои, отгоните от него собак, ленивых проныр и весь шумящий сброд —
– весь шумящий сброд людей «культурных», который лакомится – потом героев! —
19
Я замыкаю круги вокруг себя и священные границы; все меньше поднимающихся со мною на все более высокие горы; я строю хребет из все более священных гор. —
Но куда бы ни захотели вы подняться со мной, о братья мои, – смотрите, чтобы не поднялся вместе с вами какой-нибудь паразит !
Паразит – это червь, пресмыкающийся и гибкий, желающий разжиреть в больных, израненных уголках вашего сердца.
И в том его искусство, что в восходящих душах он угадывает, где они утомлены; в вашем горе и недовольстве, в вашей нежной стыдливости строит он свое отвратительное гнездо.
Где сильный бывает слаб, а благородный слишком кроток, – там строит он свое отвратительное гнездо: паразит живет там, где у великого есть израненные уголки в сердце.
Какой род всего сущего самый высший и какой самый низший? Паразит – самый низший род; но кто высшего рода, тот кормит наибольшее число паразитов.
Ибо душа, имеющая очень длинную лестницу и могущая опуститься очень низко, – как не сидеть на ней наибольшему числу паразитов? —
– душа самая обширная, которая далеко может бегать, блуждать и метаться в себе самой; самая необходимая, которая ради удовольствия бросается в случайность, —
– душа сущая, которая погружается в становление; имущая, которая хочет войти в волю и в желание, —
– убегающая от себя самой и широкими кругами себя догоняющая; душа самая мудрая, которую тихонько приглашает к себе безумие, —
– наиболее себя любящая, в которой все вещи находят свое течение и свое противотечение, свой прилив и отлив, – о, как не быть в самой высокой душе самым худшим из паразитов?
20
О братья мои, разве я жесток? Но я говорю: что падает, то нужно еще толкнуть!
Все, что от сегодня, – падает и распадается; кто захотел бы удержать его! Но я – я хочу еще толкнуть его!
Знакомо ли вам наслаждение скатывать камни в отвесную глубину? – Эти нынешние люди: смотрите же на них, как они скатываются в мои глубины!
Я только прелюдия для лучших игроков, о братья мои! Пример! Делайте по моему примеру!
И кого вы не научите летать, того научите – быстрее падать ! —
21
Я люблю храбрых; но недостаточно быть рубакой – надо также знать, кого рубить!
И часто бывает больше храбрости в том, чтобы удержаться и пройти мимо – и этим сохранить себя для более достойного врага!
Враги у вас должны быть только такие, которых бы вы ненавидели, а не такие, чтобы их презирать. Надо, чтобы вы гордились своим врагом, – так учил я уже однажды.
Для более достойного врага должны вы беречь себя, о друзья мои; поэтому должны вы проходить мимо многого, —
– особенно мимо многочисленного отребья, кричащего вам в уши о народе и народах.
Сохраняйте свои глаза чистыми от их «за» и «против»! Там много справедливого, много несправедливого: кто заглянет туда, негодует.
Заглянуть и рубить – это дело одной минуты: поэтому уходите в леса и вложите свой меч в ножны!
Идите своими дорогами! И предоставьте народу и народам идти своими! – поистине, темными дорогами, не освещаемыми ни единой надеждой!
Пусть царствует торгаш там, где все, что еще блестит, – есть золото торгаша! Время королей прошло: что сегодня называется народом, не заслуживает королей.
Смотрите же, как эти народы теперь сами подражают торгашам: они подбирают малейшие выгоды из всякого мусора!
Они подстерегают друг друга, они высматривают что-нибудь друг у друга, – это называют они «добрым соседством». О блаженное далекое время, когда народ говорил себе: «Я хочу над народами – быть господином !»
Ибо, братья мои, лучшее должно господствовать, лучшее и хочет господствовать! И где учение гласит иначе, там – нет лучшего.
22
Если бы эти – имели хлеб даром, увы! о чем кричали бы они ! Их пропитание – вот настоящая пища для их разговоров; и пусть оно трудно достается им!
Они хищные звери: в их слове «работать» – слышится еще и грабить, в их слове «заработать» – слышится еще и перехитрить! Поэтому пусть оно трудно достается им!
Так должны они стать лучшими хищными зверями, более хитрыми, более умными, более похожими на человека : ибо человек есть самый лучший хищный зверь.
У всех зверей человек уже ограбил добродетели их; поэтому из всех зверей человеку наиболее трудно достается пропитание его.
Только еще птицы выше его. И если бы человек научился еще и летать, увы! – куда бы не залетала хищность его!
23
Я хочу видеть мужчину и женщину: одного способным к войне, другую способную к деторождению, но обоих способными к пляске головой и ногами.
И пусть будет потерян для нас тот день, когда ни разу не плясали мы! И пусть ложной назовется у нас всякая истина, у которой не было смеха!
24
Заключение ваших браков: смотрите, чтобы не вышло оно плохим заключением ! Вы заключили слишком быстро: отсюда следует – осквернение брака!
И лучше еще осквернить брак, чем изогнуть брак, изолгать брак! – говорила мне одна женщина: «Да, я осквернила брак, но сперва брак осквернил – меня!»
Плохих супругов находил я всегда самыми мстительными: они мстят целому миру за то, что уже не могут идти каждый отдельно.
Поэтому я хочу, чтобы честные говорили друг другу: «мы любим друг друга; посмотрим , можем ли мы продолжать любить друг друга! Или обещание наше будет недосмотром?»
– «Дайте нам срок и недолгий союз, чтобы видели мы, годимся ли мы для долгого союза! Великое дело – всегда быть вдвоем!»
Так советую я всем честным; и чем была бы любовь моя к сверхчеловеку и ко всему, что должно наступить, если бы я советовал и говорил иначе!
Расти не только вширь, но и ввысь – о братья мои, да поможет вам сад супружества!
25
Кто умудрен в старых источниках, смотри, тот будет в конце концов искать родников будущего и новых источников. —
О братья мои, еще недолго, и возникнут новые народы , и новые родники зашумят, ниспадая в новые глубины.
Ибо землетрясение – засыпает много колодцев и создает много томящихся жаждою; но оно же вызывает на свет внутренние силы и тайны.
Землетрясение открывает новые родники. При сотрясении старых народов вырываются новые родники.
И кто тогда восклицает: «Смотри, здесь единый родник для многих жаждущих, единое сердце для многих томящихся, единая воля для многих орудий», – вокруг того собирается народ , т. е. много испытующих.
Кто умеет повелевать, кто должен повиноваться – это испытуется там ! Ах, каким долгим исканием, удачей и неудачею, изучением и новыми попытками!
Человеческое общество: это попытка, так учу я, – долгое искание; но оно ищет повелевающего! —
– попытка, о братья мои! Но не «договор»! Разбейте, разбейте это слово сердец мягких и нерешительных и людей половинчатых!
26
О братья мои! В ком же лежит наибольшая опасность для всего человеческого будущего? Не в добрых ли и праведных? —
– не в тех ли, кто говорит и в сердце чувствует: «Мы знаем уже, что хорошо и что праведно, мы достигли этого; горе тем, кто здесь еще ищет!»
И какой бы вред ни нанесли злые, – вред добрых – самый вредный вред!
И какой был вред ни нанесли клеветники на мир, – вред добрых – самый вредный вред.
О братья мои, в сердце добрых и праведных воззрел некогда тот, кто тогда говорил: «Это – фарисеи». Но его не поняли.
Самые добрые и праведные не должны были понять его; их дух в плену у их чистой совести. Глупость добрых неисповедимо умна.
Но вот истина: добрые должны быть фарисеями, – им нет другого выбора!
Добрые должны распинать того, кто находит себе свою собственную добродетель! Это – истина!
Вторым же, кто открыл страну их, страну, сердце и землю добрых и праведных, – был тот, кто тогда вопрошал: «Кого ненавидят они больше всего?»
Созидающего ненавидят они больше всего: того, кто разбивает скрижали и старые ценности, разрушителя, – кого называют они преступником.
Ибо добрые – не могут созидать: они всегда начало конца —
– они распинают того, кто пишет новые ценности на новых скрижалях, они приносят себе в жертву будущее, – они распинают все человеческое будущее!
Добрые – были всегда началом конца.
27
О братья мои, поняли ли вы также и это слово? И что сказал я однажды о «последнем человеке»? —
В ком же лежит наибольшая опасность для всего человеческого будущего? Не в добрых ли и праведных?
Разбейте, разбейте добрых и праведных ! – О братья мои, поняли ли вы также и это слово?
28
Вы бежите от меня? Вы испуганы? Вы дрожите при этом слове?
О братья мои, когда я велел вам разбить добрых и скрижали добрых, – тогда впервые пустил я человека плыть по его открытому морю.
И теперь только наступает для него великий страх, великая осмотрительность, великая болезнь, великое отвращение, великая морская болезнь.
Обманчивые берега и ложную безопасность указали вам добрые; во лжи добрых были вы рождены и окутаны ею. Добрые все извратили и исказили до самого основания.
Но кто открыл землю «человек», открыл также и землю «человеческое будущее». Теперь должны вы быть мореплавателями, отважными и терпеливыми!
Ходите прямо вовремя, о братья мои, учитесь ходить прямо! Море бушует; многие нуждаются в вас, чтобы снова подняться.
Море бушует: все в море. Ну что ж! вперед! вы, старые сердца моряков!
Что вам до родины! Туда стремится корабль наш, где страна детей наших! Там, на просторе, более неистово, чем море, бушует наша великая тоска! —
29
«Зачем так тверд! – сказал однажды древесный уголь алмазу. – Разве мы не близкие родственники?» —
Зачем так мягки? О братья мои, так спрашиваю я вас: разве вы – не мои братья?
Зачем так мягки, так покорны и уступчивы? Зачем так много отрицания, отречения в сердце вашем? Так мало рока во взоре вашем?
А если вы не хотите быть роковыми и непреклонными, – как можете вы когда-нибудь вместе со мною – победить?
А если ваша твердость не хочет сверкать и резать и рассекать, – как можете вы когда-нибудь вместе со мною – созидать?
Все созидающие именно тверды. И блаженством должно казаться вам налагать вашу руку на тысячелетия, как на воск, —
– блаженством писать на воле тысячелетий, как на бронзе, – тверже, чем бронза, благороднее, чем бронза. Совершенно твердо только благороднейшее.
Эту новую скрижаль, о братья мои, даю я вам: станьте тверды ! —
30
О воля моя! Ты избеганье всех бед, ты неизбежность моя ! Предохрани меня от всяких маленьких побед!
Ты жребий души моей, который называю я судьбою! Ты во мне! Надо мною! Предохрани и сохрани меня для единой великой судьбы!
И последнее величие свое, о воля моя, сохрани для конца, – чтобы была ты неумолима в победе своей! Ах, кто не покорялся победе своей!
Ах, чей глаз не темнел в этих опьяняющих сумерках! Ах, чья нога не спотыкалась и не разучалась в победе – стоять!
Да буду я готов и зрел в великий полдень: готов и зрел, как раскаленная добела медь, как туча, чреватая молниями, и как вымя, вздутое от молока, —
– готов для себя самого и для самой сокровенной воли своей: как лук, пламенеющий к стреле своей, как стрела, пламенеющая к звезде своей;
– как звезда, готовая и зрелая в полдне своем, пылающая, пронзенная, блаженная перед уничтожающими стрелами солнца;
– как само солнце и неумолимая воля его, готовая к уничтожению в победе!
О воля, избеганье всех бед, ты неизбежность моя ! Сохрани меня для единой великой победы!
Так говорил Заратустра.
Выздоравливающий
1
Однажды утром, вскоре после возвращения своего в пещеру, вскочил Заратустра с ложа своего, как сумасшедший, стал кричать ужасным голосом, махая руками, как будто кто-то лежал на ложе и не хотел вставать; и так гремел голос Заратустры, что звери его, испуганные, прибежали к нему и из всех нор и щелей, соседних с пещерой Заратустры, все животные разбежались, улетая, уползая и прыгая, – какие кому даны были ноги и крылья. Заратустра же так говорил:
Вставай, бездонная мысль, выходи из глубины моей! Я петух твой и утренние сумерки твои, заспавшийся червь: вставай! вставай! голос мой разбудит тебя!
Расторгни узы слуха твоего: слушай! Ибо я хочу слышать тебя! Вставай! Вставай! Здесь достаточно грома, чтобы заставить и могилы прислушиваться!
Сотри сон, а также всякую близорукость, всякое ослепление с глаз своих! Слушай меня даже глазами своими: голос мой – лекарство даже для слепорожденных.
И когда ты проснешься, ты навеки останешься бодрствующей. Не таков я, чтобы, разбудив прабабушек от сна, сказать им – чтобы продолжали они спать!
Ты шевелишься, потягиваешься и хрипишь? Вставай! Вставай! Не хрипеть – говорить должна ты! Заратустра зовет тебя, безбожник!
Я, Заратустра, заступник жизни, заступник страдания, заступник круга, – тебя зову я, самую глубокую из мыслей моих!
Благо мне! Ты идешь – я слышу тебя! Бездна моя говорит , свою последнюю глубину извлек я на свет!
Благо мне! Иди! Дай руку – ха! пусти! Ха, ха – отвращение! отвращение! отвращение! – горе мне!
2
Но едва Заратустра сказал слова эти, как упал замертво и долго оставался как мертвый. Придя же в себя, он был бледен, дрожал, продолжал лежать и долго не хотел ни есть, ни пить. Такое состояние длилось у него семь дней; звери его не покидали его ни днем, ни ночью, и только орел улетал, чтобы принести пищи. И все, что он находил и что случалось ему отнять силою, складывал он на ложе Заратустры: так что Заратустра лежал наконец среди желтых и красных ягод, среди винограда, розовых яблок, благовонных трав и кедровых шишек. У ног же его были простерты два ягненка, которых орел с трудом отнял у пастухов их.
Наконец, после семи дней, поднялся Заратустра на своем ложе, взял в руку розовое яблоко, понюхал его и нашел запах его приятным. Тогда подумали звери его, что настало время заговорить с ним.
«О Заратустра, – сказали они, – вот уже семь дней, как лежишь ты с закрытыми глазами; не хочешь ли ты наконец снова стать на ноги?
Выйди из пещеры своей: мир ожидает тебя, как сад. Ветер играет тяжелым благоуханием, которое просится к тебе; и все ручьи хотели бы бежать вслед за тобой.
Все вещи тоскуют по тебе, почему ты семь дней оставался один, – выйди из своей пещеры! Все вещи хотят быть твоими врачами!
Разве новое познание снизошло к тебе, горькое, тяжелое? Подобно закисшему тесту, лежал ты, твоя душа поднялась и раздулась за свои пределы».
– О звери мои, – отвечал Заратустра, – продолжайте болтать и позвольте мне слушать вас! Меня освежает ваша болтовня: где болтают, там мир уже простирается предо мною, как сад.
Как приятно, что есть слова и звуки: не есть ли слова и звуки радуга и призрачные мосты, перекинутые через все, что разъединено навеки?
У каждой души особый мир; для каждой души всякая другая душа – потусторонний мир.
Только между самым сходным призрак бывает всего обманчивее: ибо через наименьшую пропасть труднее всего перекинуть мост.
Для меня – как существовало бы что-нибудь вне меня? Нет ничего вне нас! Но это забываем мы при всяком звуке; и как отрадно, что мы забываем!
Имена и звуки не затем ли даны вещам, чтобы человек освежался вещами? Говорить – это прекрасное безумие: говоря, танцует человек над всеми вещами.
Как приятна всякая речь и всякая ложь звуков! Благодаря звукам танцует наша любовь на пестрых радугах.
«О Заратустра, – сказали на это звери, – для тех, кто думает, как мы, все вещи танцуют сами: все приходит, подает друг другу руку, смеется и убегает – и опять возвращается.
Все идет, все возвращается; вечно вращается колесо бытия. Все умирает, все вновь расцветает, вечно бежит год бытия.
Все погибает, все вновь устрояется; вечно строится тот же дом бытия. Все разлучается, все снова друг друга приветствует; вечно остается верным себе кольцо бытия.
В каждый миг начинается бытие; вокруг каждого «здесь» катится «там». Центр всюду. Кривая – путь вечности».
– О вы, проказники и шарманки! – отвечал Заратустра и снова улыбнулся. – Как хорошо знаете вы, что должно было исполниться в семь дней —
– и как то чудовище заползло мне в глотку и душило меня! Но я откусил ему голову и отплюнул ее далеко от себя.
А вы – вы уже сделали из этого уличную песенку? А я лежу здесь, еще не оправившись от этого откусывания и отплевывания, еще больной от собственного избавления.
И вы смотрели на все это? О звери мои, разве и вы жестоки? Неужели вы хотели смотреть на мое великое страдание, как делают люди? Ибо человек – самое жестокое из всех животных.
Во время трагедий, боя быков и распятий он до сих пор лучше всего чувствовал себя на земле; и когда он нашел себе ад, то ад сделался его небом на земле.
Когда большой человек кричит: мигом подбегает к нему маленький; и язык висит у него изо рта от удовольствия. Но он называет это своим «состраданием».
Маленький человек, особенно поэт, – с каким жаром обвиняет он жизнь на словах! Слушайте его, но не прослушайте радости во всех жалобах его!
Это обвинители жизни: их побеждает жизнь в одно мгновение. «Ты любишь меня? – говорит дерзновенная. – Подожди же немного, у меня нет еще для тебя времени».
Человек для себя самого самое жестокое животное; и во всем, что зовется «грешник», «несущий крест» и «кающийся», не прослушайте радости, примешанной к этим жалобам и обвинениям!
А я сам – не хочу ли я быть обвинителем человека? Ах, звери мои, только одному научился я до сих пор, что человеку нужно его самое злое для его же лучшего,
– что все самое злое есть его наилучшая сила и самый твердый камень для наивысшего созидателя; и что человек должен становиться лучше и злее:
Не за то был я пригвожден к древу мучений, что я знаю, что человек зол, – но за то, что я кричал, как никто еще не кричал:
«Ах, его самое злое так ничтожно! Ах, его самое лучшее так ничтожно!»
Великое отвращение к человеку – оно душило меня и заползло мне в глотку; и то, что предсказывал прорицатель: «Все равно, ничто не вознаграждается, знание душит».
Долгие сумерки тянулись предо мною, смертельно усталая, пьяная до смерти печаль, которая говорила, зевая во весь рот:
«Вечно возвращается человек, от которого устал ты, маленький человек» – так зевала печаль моя, потягивалась и не могла заснуть.
В пещеру превратилась для меня человеческая земля, ее грудь ввалилась, все живущее стало для меня человеческой гнилью, костями и развалинами прошлого.
Мои вздохи сидели на всех человеческих могилах и не могли встать; мои вздохи и вопросы каркали, давились, грызлись и жаловались день и ночь:
– «Ах, человек вечно возвращается! Маленький человек вечно возвращается!»
Нагими видел я некогда обоих, самого большого и самого маленького человека: слишком похожи они друг на друга, – слишком еще человек даже самый большой человек!
Слишком мал самый большой! – Это было отвращение мое к человеку! А вечное возвращение даже самого маленького человека! – Это было неприязнью моей ко всякому существованию!
Ах, отвращение! отвращение! отвращение! – Так говорил Заратустра, вздыхая и дрожа, ибо он вспоминал о своей болезни. Но тут звери его не дали ему продолжать.
«Перестань говорить, о выздоравливающий! – так отвечали ему звери его. – Уходи отсюда и иди туда, где мир ожидает тебя, подобный саду.
Иди к розам, к пчелам и стаям голубей! В особенности же к певчим птицам, чтобы научиться у них петь !
Ибо пение свойственно выздоравливающим; здоровый же пусть говорит. И если даже здоровый хочет песен, он хочет других песен, чем выздоравливающий».
– О вы, проказники и шарманки, замолчите же! – отвечал Заратустра и смеялся над речью своих зверей. – Как хорошо знаете вы, какое утешение нашел я себе в эти семь дней!
Надо, чтобы снова я пел, – это утешение и это выздоровление нашел я себе; не хотите ли вы и из этого тотчас сделать уличную песенку?
– «Перестань говорить, – отвечали ему во второй раз звери его, – лучше, о выздоравливающий, сделай лиру себе, новую лиру!
Ибо видишь, о Заратустра! Для твоих новых песен нужна новая лира.
Пой и шуми, о Заратустра, врачуй новыми песнями свою душу: чтобы ты мог нести свою великую судьбу, которая не была еще судьбою ни одного человека!
Ибо твои звери хорошо знают, о Заратустра, кто ты и кем должен ты стать; смотри, ты учитель вечного возвращения , – в этом теперь твое назначение!
Ты должен первым возвестить это учение, – и как же этой великой судьбе не быть также и твоей величайшей опасностью и болезнью!
Смотри, мы знаем, чему ты учишь: что все вещи вечно возвращаются и мы сами вместе с ними и что мы уже существовали бесконечное число раз и все вещи вместе с нами.
Ты учишь, что существует великий год становления, чудовищно великий год: он должен, подобно песочным часам, вечно сызнова поворачиваться, чтобы течь сызнова и опять становиться пустым, —
– так что все эти годы похожи сами на себя, в большом и малом, – так что и мы сами, в каждый великий год, похожи сами на себя, в большом и малом.
И если бы ты захотел умереть теперь, о Заратустра, – смотри, мы знаем также, как стал бы ты тогда говорить к самому себе; но звери твои просят тебя не умирать еще.
Ты стал бы говорить бестрепетно, вздохнув несколько раз от блаженства: ибо великая тяжесть и уныние были бы сняты с тебя, о самый терпеливый!
«Теперь я умираю и исчезаю, – сказал бы ты, – и через мгновение я буду ничем. Души так же смертны, как и тела.
Но связь причинности, в которую вплетен я, опять возвратится, – она опять создаст меня! Я сам принадлежу к причинам вечного возвращения.
Я снова возвращусь с этим солнцем, с этой землею, с этим орлом, с этой змеею – не к новой жизни, не к лучшей жизни, не к жизни, похожей на прежнюю:
– я буду вечно возвращаться к той же самой жизни, в большом и малом, чтобы снова учить о вечном возвращении всех вещей,
– чтобы повторять слово о великом полдне земли и человека, чтобы опять возвещать людям о сверхчеловеке.
Я сказал свое слово, я разбиваюсь о свое слово: так хочет моя вечная судьба, – как провозвестник, погибаю я!
Час настал, когда умирающий благословляет самого себя. Так – кончается закат Заратустры». —
Сказав это, звери умолкли и ждали, чтобы Заратустра ответил что-нибудь им; но Заратустра не слышал, что они умолкли. Он лежал тихо, с закрытыми глазами, как спящий, хотя и не спал: ибо он разговаривал в это время с своею душой. Змея же и орел, видя его таким молчаливым, почтили великую тишину вокруг него и удалились осторожно.
О великом томлении
О душа моя, я научил тебя говорить «сегодня» так же, как «когда-нибудь» и «прежде», и водить свои хороводы над всеми «здесь», «там» и «туда».
О душа моя, я избавил тебя от всех закоулков, я отвратил от тебя пыль, пауков и сумерки.
О душа моя, я смыл с тебя маленький стыд и добродетель закоулков и убедил тебя стоять обнаженной пред очами солнца.
Бурею, называемой «духом», подул я на твое волнующееся море; все тучи прогнал я оттуда, я задушил даже душителя, называемого «грехом».
О душа моя, я дал тебе право говорить Нет, как буря, и говорить Да, как говорит Да отверстое небо; теперь ты тиха, как свет, и спокойно проходишь чрез бури отрицания.
О душа моя, я возвратил тебе свободу над созданным и несозданным – и кому еще, как тебе, ведома радость будущего?
О душа моя, я учил тебя презрению, но не тому, что приходит, как червоточина, а великому, любящему презрению, которое больше всего любит там, где оно больше всего презирает.
О душа моя, я учил тебя так убеждать, чтобы ты самые основания притягивала к себе, – подобно солнцу, убеждающему даже море подняться на его высоту.
О душа моя, я снял с тебя всякое послушание, коленопреклонение и раболепство; я сам дал тебе имя «избегание бед» и «судьба».
О душа моя, я дал тебе новые имена и разноцветные игрушки, я назвал тебя «судьбою», «пространством пространств», «пуповиной времени» и «лазоревым колоколом».
О душа моя, твоей почве дал я испить всю мудрость, все новые вина и даже все незапамятно старые, крепкие вина мудрости.
О душа моя, всякое солнце изливал я на тебя, и всякую ночь, и всякое молчание, и всякое томление – ты вырастала предо мной, как виноградная лоза.
О душа моя, обильна и тяжела ты теперь, как виноградная лоза со вздутыми сосцами и плотными темно-золотистыми гроздьями, —
– стесненная и придавленная своим счастьем, в ожидании избытка и стыдясь еще своего ожидания.
О душа моя, не существует теперь нигде другой души, более любящей, более объемлющей и более обширной! Где же будущее и прошедшее были бы ближе друг к другу, как не у тебя?
О душа моя, я дал тебе все, и руки мои опустели из-за тебя – а теперь! Теперь говоришь ты мне, улыбаясь, полная тоски: «Кто же из нас должен благодарить? —
– должен ли благодарить дающий, что берущий брал у него? Дарить – не есть ли потребность? Брать – не есть ли сострадание?»
О душа моя, я понимаю улыбку твоей тоски: твое чрезмерное богатство само простирает теперь тоскующие руки!
Твой избыток бросает взоры на шумящее море и ищет, и ждет; тоска от чрезмерного избытка смотрит из смеющегося неба твоих очей!
И поистине, о душа моя! Кто бы мог смотреть на твою улыбку и не обливаться слезами? Сами ангелы обливаются слезами от чрезмерной доброты твоей улыбки.
Твоя доброта, и чрезмерная доброта, не хочет жаловаться и плакать: и все-таки, о душа моя, твоя улыбка жаждет слез и твои дрожащие уста рыданий.
«Разве всякий плач не есть жалоба? И всякая жалоба не есть обвинение?» Так говоришь ты сама себе, и потому хочешь ты, о душа моя, лучше улыбаться, чем изливать в слезах свое страдание, —
– в потоках слез изливать все свое страдание от избытка своего и от тоски виноградника по виноградарю и ножу его!
Но если не хочешь ты плакать и выплакать свою пурпурную тоску, то ты должна петь , о душа моя! – Смотри, я сам улыбаюсь, предложивший тебе петь:
– петь бурным голосом, пока не стихнут все моря, чтобы прислушаться к твоему томлению, —
– пока по тихим, тоскующим морям не поплывет челнок, золотое чудо, вокруг золота которого кружатся все хорошие, дурные, удивительные вещи, —
– и много животных, больших и малых, и все, что имеет легкие удивительные ноги, чтобы бежать по голубым тропам —
– туда, к золотому чуду, к вольному челноку и хозяину его; но это – виноградарь, ожидающий с алмазным ножом, —
– твой великий избавитель, о душа моя, безымянный – только будущие песни найдут ему имя! И поистине, уже благоухает твое дыхание будущими песнями, —
– уже пылаешь ты и грезишь, уже пьешь ты жадно из всех глубоких, звонких колодцев-утешителей, уже отдыхает твоя тоска в блаженстве будущих песен! —
О душа моя, теперь я дал тебе все и даже последнее свое, и руки мои опустели для тебя: в том, что я велел тебе петь , был последний мой дар!
За то, что я велел тебе петь, скажи же, скажи: кто из нас должен теперь – благодарить? – Но лучше: пой мне, пой, о душа моя! И предоставь мне благодарить! —
Так говорил Заратустра.
Другая танцевальная песнь
1
«В твои глаза заглянул я недавно, о жизнь: золото мерцало в ночи глаз твоих – сердце мое замерло от этой неги:
– челн золотой, как в зерцале, мерцал там на водах ночных, точно качалка, ныряющий, и всплывающий, и все снова и снова кивающий челн золотой!
На стопу мою, падкую к танцу, ты метнула свой взор, свой качально улыбчивый, дымчатый, вспыльчивый взор:
Только дважды коснулась ручонками ты погремушки своей – и уже закачалась нога моя в приступе танца. —
Пятки мои покидали уже землю, замер я на носках, тебе внемля: ведь уши танцора – в цыпочках его!
К тебе прыгнул я – ты отпрянула вмиг; и лизнули меня на лету зашипевшие змейки волос вдруг взлетевших твоих!
От тебя я отпрыгнул назад и от змей твоих прикасаний; ты стояла уже, обернувшись слегка, и глаза были полны желаний.
Глазами розня, учишь меня ты стезям криведным; на стезях криведных учится стопа моя – козням!
Я люблю тебя дальней, ты вблизи мне пуще неволи; твое бегство манит меня, поиск твой полонит меня – я страдаю, но ради тебя разве я не готов и к юдоли!
Ты, чей холод, как зуд, чье презренье – искус, чей уход, точно жгут, чья насмешка – укус:
– ты ль не была ненавистна всегда, ты, вязальщица, повивальщица, зазывальщица, домогальщица и находчица! Ты ль не была и любима всегда, непорочная, нетерпячая, ветроногая, детоокая грехотворица!
Куда же ты тащишь меня, неугомонка и невиданка? И вновь избегаешь меня, сладкая-сладкая горлица и грубиянка!
Я в танце несусь за тобою, я с ритмом твоим неизбытно един. Где же ты? Протяни мне руку! Ну, хоть палец один!
Здесь пещеры и дебри – мы же заблудимся вместе! Стой! Да потише! Не видишь ли ты, как мелькают вокруг стаи сов и летучие мыши?
Ты сова! Ты летучая мышь! Ты охоча меня дразнить? Где мы, где? У собак, видно, ты научилась так тявкать и выть.
|