«Нет, я испытала желание сбежать, еще когда будущий коллектив начал скапливаться, словно сточные воды, в озерцо на автобусной остановке. Понимаешь, все — слэнг, стиль, манеры — выдавало в них милых таких, прекраснодушных мальчиков и девочек, абсолютно необученных и бесполезных, а в массовых скоплениях откровенно непереносимых. Кучкуются, гомонят о чем-то своем, детском, на лицах свежесть блендамедовая… Нет, те, кто постарше был — те оказались еще страшнее. Потому что шумно веселящаяся юность — явление нормальное. Ну, более ли менее нормальное. А вот шумно веселящаяся, равно как и бодро настроенная… как бы это сказать… перезрелость — зрелище откровенно патологическое. Словно смотришь фильм «Добро пожаловать, или посторонним вход воспрещен» — тот самый момент, когда приехавшие родители чохом впали в детство: на качельках катаются, кольца кидают, поют хором… Словом, изживают леденящие кровь воспоминания о пионерлагерном детстве путем воссоздания обстановки.
Я, пока молодежь с некоторым скрипом принимала в свои ряды нескольких животастых, лысоватых, устрашающе бодрых дядек, тихонечко встала в сторонке и стою, всем своим видом показываю: я, мол, не из этих. Гляжу, ползет омерзительнейший старикашка из всех возможных: спина колесом, брючата мятые-мешковатые фасона «лузершайзер»,[53] на лице сладенькая улыбка вокзальной «русалки», надеющейся на халявную выпивку — словом, тьма египетская. И прямо ко мне направляется, ладошку тянет. Я заметалась — а куда деваться-то? Я ж с его родственницей в одной конторе работаю! И как мне с ней в грядущем общаться, когда она меня просила всего лишь сходить, посидеть, посмотреть, помочь — а я от одного только вида ее протеже, словно антилопа, поддалась «убегательному рефлексу» и заскакала по пересеченной местности? В общем, пожала ладошку, представилась. Потом остальные начали представляться. Не поверишь: «Саша! Шура! Александр! Шура! Саша! Александра! Шура, то есть Саша…» Чувствую — пора отваливать. Хотя бы под тем предлогом, что я не Шура, не Саша, не Александра, а Мирра. В антураж, извините, не вписываюсь. Нет, осталась, интеллигентка хренова.
Отправилась вместе с толпой Шуряев и Шуряек на хазу. Там полдня угробила на выяснение концепции будущего печатного органа, терпела идиотские предложения вроде: «Рассчитайтесь по порядку… Все четные будут генераторами идей, а нечетные — экспертами… Потом поменяетесь местами…» Ладно, думаю, прелюдию потерплю, но если акт будет в том же духе — разрядки дожидаться не стану! И сама же — представляешь, сама! — разрядила атмосферу сгущающегося идиотизма, перевела разговор в адекватное русло, без этого «тимбилдинга[54] по-русски». Принялась расспрашивать, чего спонсор хочет, на что Дубаков настроен, что умеют эти дети… Про назревающие идеи поинтересовалась — на свою голову. Они и пошли, «идеи» — типа «провести расследование, разоблачить «Фабрику звезд»!», «размазать Филиппа Киркорова — он отвратительный, непрофессиональный пошляк!» (ну, пошляк, но не такой уж отвратительный и вполне профессиональный).
Ох, тут я окончательно поняла: все, попала. В общество злобных маленьких народных мстителей. Мне бы слинять, не слишком скрывая свое разочарование, но я решила: передо мною первый блинчик — как же ему не быть комчиком! Выдавливая из себя циника, уговорилась ввязаться в дубаковские игрища. Конечно, Шурики потрындели и разошлись, одна я, как человек ответственный, написала немереное количество статей в сигнальный номер и, разумеется, ни гроша не получила за свое усердие. Но знаешь, что? Все дело было на мази! И зарегистрировано, и запатентовано, и хрен знает что еще! Провал — исключительно заслуга этого дебила с имиджем не до конца загримированного клоуна. Ему бы современного Пьеро играть: он же реинкарнированный неудачник, лузер в сотом круге воплощения! Естественно, предполагаемый спонсор плюнул на средства, уже вложенные в проект, и дал задний ход, пообщавшись с этим чудовищем Дубаковым подольше. Тот еще хныкал в кулуарах, жалуясь на несправедливое к себе отношение и канючил, будто Паниковский: «Дай миллион, дай миллион…»[55] Вот объясни мне, Ляля, как я могла дать себя облапошить? Ведь с первой же секунды осознала, какая безнадега и сам Дубаков, и его Шурки! А уж когда они принялись критиковать все и вся…»
Мирра еще долго изливалась в том же духе. Я ее, разумеется, утешала, понимая, что подруга сама виновата — не послушалась голоса интуиции и зря потратила уйму времени и сил. Поэтому постфактум злится на все подряд — на себя, на Дубакова, на его «команду», на свою знакомую, составившую протекцию полному лузеру… Ну почему, спрашивается Мирка — и не она одна — регулярно наступает на те же грабли, принимая заведомое фуфло за вполне перспективный проект, доверяясь очередному Кречинскому,[56] словно невинная барышня, воспитанная в строгости и совершенно не знающая жизни?
А потому, что именно цинизма Мирке как раз и не хватает — по крайней мере, в отдельные моменты, когда желательно пригасить пламя энтузиазма и холодно проверить потенциальных партнеров на вшивость. К сожалению, Мирра в пиковых ситуациях упорно настраивает себя на оптимизм, на позитивизм — в смысле, на позитивный результат — и на все такое. То ли это вообще свойственно представителям ее поколения, то ли Мирка предпочитает «думать о хорошем», маскируя свое неумение сказать «нет» — некоторым товарищам по крайней мере… Иногда бывает очень сложно отказывать хорошим знакомым, а те со временем просекают и начинают твоей мягкотелостью пользоваться. И Мирка периодически попадается, хотя и видит — дело дрянь. Одолжения, как драгметаллы — чтобы не упасть в цене, должны оставаться редкостью.
А своеобычная человеческая слабость — жажда светлого и чистого — что ж… С нею надо уметь обращаться, ее надо учиться контролировать. Эта жажда может стать стимулом и к созиданию, и к разрушению. Первое — только если ввести ее в рамки и не давать разгуляться до истерической психопатии или психопатической истерии, не тем будь помянуты. Или воображение заставит тебя увидеть помытых и даже розовых слонов прямо на Арбате или среди полей, окружающих какую-нибудь речку Простатитку — сама не заметишь, как крышу унесет. Сознание — орудие, но и оружие. И такое с человеком делает — мама дорогая! Проблема состоит в том, чтобы сохранить разумный баланс между оптимизмом и пессимизмом. Или между корыстью и энтузиазмом. Или между сухостью и влажностью. Потому что благополучие — не что иное, как баланс между двух катастроф. Кто сказал? Я. А здорово сказано, правда? Вот вырасту — издам сборник своих афоризмов.
Правдивая половина сплетни
Мирку, как вы наверняка уже заметили, в дополнение к прочим сомнительным наслаждениям «мозгового штурма» рассердило еще кое-что. А именно: огульная негативная реакция на чужие раскрученные проекты вкупе с отсутствием собственных позитивных идей — сочетание, надо сказать, совершенно банальное. Мирра вообще не любит, когда что-то разносят в пух и прах, ничего не предлагая взамен. Я, между прочим, тоже склонна к критике, но не к той, которая круто замешана на снобизме (как у Дашки) или на сплетне (как у несостоявшихся Миркиных коллег). Не люблю я этой «кулуарно-будуарно-пиарной жизнедеятельности». И не оттого, что свято берегу нравственный облик себя и своих знакомых, а совершенно по другой причине.
Вообще-то, признаюсь: сплетня — упоительное занятие. Без нее никаких общественных мероприятий устраивать не стоит. Какого черта встречаться, пить, есть, разговоры разговаривать, если возможности посудачить всласть нет и не предвидится? И мужской пол, и женский — страстные охотники до непроверенных данных, полученных из некорректных источников. А что? Если Запад объясняет свое вторжение в Ирак тем, что правительствам некоторых стран подсунули именно такие данные именно из такого источника, почему какая-нибудь гражданка Толстофилейчикова должна блюсти и защищать чужие реноме? Кто и что помешает ей протрепаться насчет доверенной тайны — тем более, если тайна грязная? Перед таким искушением устоять практически невозможно. Не буду говорить, что знаю об этом по личному опыту — зачем мне подставляться? Еще в черный список занесут: вот Ляльке никаких секретов поверять нельзя, мигом разболтает. И все равно, большинство людей со мной согласится: сплетня — первоклассное развлечение. Вот почему его не следует делать профессией. Жалко терять такой повод для удовольствия. Уж я-то знаю. Как говорится, на собственном опыте.
Поясняю конкретно. Однажды мне довелось беседовать с ну о-очень знаменитым персонажем, который, к тому же, ненадолго прибыл в Россию и ненадолго позволил себя отвлечь от припадания к родовым корням и живительным истокам. На мое несчастье, вместе со мной туда приперлась мало что понимающая в творчестве заезжей знаменитости особа (нет, особь) женского пола — изъясняясь биологически, «половозрелая журналисткая самка», — каковая непрерывно встревала в разговор, выясняя подробности насчет режима питания, любви к родине, скелетов в шкафу и частоты сексуальных контактов. Удивительно, что я не убила, не ощипала и не зажарила надоедливую представительницу широко распространенного вида попугаев прямо там, в номере у знаменитости. Заодно и поужинали бы. Впрочем, я была вполне удовлетворена, когда у этой имбецилки аккурат посреди разговора закончилась кассета, и впоследствии она попыталась выклянчить у меня запись. Конец истории емко описан в «Похождениях солдата Швейка»: «Потом один из нас каким-то образом разжился махоркой, и тут-то он с нами впервые заговорил, чтобы, дескать, дали ему затянуться. Черта с два мы ему дали! — А я боялся, что вы ему дадите затянуться, — заметил Швейк. — Этим бы вы испортили весь рассказ. Такое благородство встречается только в романах, а в гарнизонной тюрьме это было бы просто глупостью».[57]
Нет, я охотно слушала в курилке истории про то, какие финансовые и семейные проблемы смущали и продолжают смущать покой именно этого персонажа. Я даже знала, что в данный момент знаменитость — на грани развода. Но именно о таких вещах мне и не хотелось расспрашивать. Меня с избытком хватило и на творческие темы. Как говорится, беседа — это когда три женщины останавливаются на углу, чтобы поговорить, а сплетня — когда одна из них уходит. Глупо мешать беседу со сплетней — то же, что мешать селедочный паштет с клубничным вареньем. Оскар Уайльд был прав, утверждая, что «в основе каждой сплетни лежит хорошо проверенная безнравственность» — ну, и что в этом плохого? Приятно убедиться: мир не без безнравственных людей. Ведь общество праведников так утомительно! Но качественная статья — вовсе не подкормка для вялых пороков, а, наоборот, пища для активного ума.
Когда я пытаюсь делать интервью для разных журналов, вечно обнаруживаю, что: а) кое-каких сведения набирается слишком много; б) кое-каких сведений, может, набирается еще больше, но я предпочитаю их в статью не давать, за что и получаю неизменно, как говаривал поручик Ржевский, «по сусалам»; в) я совершенно не выношу, когда интервью дают сразу нескольким журналистам — например, мне и еще какой-нибудь оперенной крысе. А почему? Да потому, что меня, как правило, интересует главным образом работа интервьюируемой знаменитости. И основной мой вопрос, соответственно, о том, как предмет интервью дошел до жизни такой. А вот моих: редактора, коллег, читателей и самого интервьюируемого — тех работа чаще всего нисколько не интересует. Они предпочитают сплетню. Сплетня — товар, который хорошо расходится, не залеживается, а также быстро потребляется и быстро портится. Объяснять тому же редактору, что подобное злоупотребление сплетней приведет в конце концов к зашлакованности «усвояющей системы» и к забиванию информационного потока каловыми массами — что воду в ступе толочь. И редактор, и коллеги уверены — на их век хватит. Им каловые массы не страшны.
Вот почему СМИ не хватает качественной критики. Ведь большая часть критиков именно тем и занимается, что переводит анализ результатов творчества в плоскость детального описания биографических данных. А в результате получается не что иное, как печатная сплетня или панегирик «родному человечку».[58] По такой «контрафактной продукции» сразу видать, кого автор обихаживает и к какой группке приписаться норовит. Будто диалог в каком-то фильме между матерым политиком и начинающим: «Но ты — мой человек? — Конечно! Хотя еще утром я был ничей». Если критик — ничей, а «сам по себе мальчик, свой собственный»,[59] ему, конечно, несладко придется. Но он, по крайней мере, профессионалом станет. Глядишь, со временем к нему прислушиваться начнут. Впрочем, не факт. У нас вообще критика не в почете — так же, как реклама. Максимум информации, который отыщется и в критике, и в рекламе — это анонс. Мол, наконец-то вышли в свет такие и сякие новинки. А все характеристики со спокойной душой можно пропустить мимо ушей. Потому что ни крупицы правды или даже независимого мнения в реклама или в критике не содержится. Нерентабельно это — правду искать или собственное мнение формировать ради дешевой одноразовой статейки в дешевом одноразовом печатном издании. Разве что репутации ради, чтобы приличное впечатление о себе составить: такой-то — он профессионал, ему доверять можно, он фишку сечет и дело говорит.
Наверное, все дело том, какое положение в культуре занимает критика: если она уже доросла до социального механизма и регулирует производство и потребление какого-нибудь «культурного продукта» — это одно; а если просто-напросто липнет к «идеологической концепции», словно жвачка к кошке — это другое. В первом своем состоянии критика необходима качественная, профессиональная, мобильная и пригодная для целевого использования — вроде хорошего автомобиля. Во втором — не требуется ничего, кроме цепкости и прилипчивости. Критику, конечно, можно использовать и в качестве маскхалата для сплетни, но подобный товар подлежит если не уничтожению, то как минимум осуждению.
И сплетню тоже надо уметь усваивать. Будто калорийную пищу. Знаменитая польская журналистка Янина Ипохорская однажды заметила: «Умные люди знают, что можно верить лишь половине того, что нам говорят. Но только очень умные люди знают, какой именно половине». Притом, что большинство критиков, более достойных звания сплетников вываливают информацию кучей, напоминая мусорщика на свалке: если в этой груде и имеется ценное вторсырье — сортировать его не моя задача. К тому же чайки, воронье, крысы и прочие любители отбросов сожрут все, что ни дай. У критиков, тяготеющих к снобизму — своя непревзойденная тактика. Блохоискательство называется. В любом произведении предостаточно сыщется неточностей, невнятностей, темных мест и всяческой мутотени. Их можно всласть помусолить, демонстрируя свою эрудицию: провести кучу параллелей с теми или иными «культовыми объектами»; уличить художника в незнании сексуальных пристрастий Бенвенуто Челлини или Бенито Муссолини; интерпретировать так, сяк, наперекосяк все метафоры-гиперболы; пересчитать плеоназмы и тавтологии,[60] а заодно опечатки и недочеты; поставить всему произведению «четыре с минусом», после чего снисходительно согласиться с тем, что оное произведение вполне можно счесть созданным и существующим.
Кстати, подобные критики-сплетники, равно как и критики-снобы сами ни на какую созидательную деятельность неспособны. Их не хватает и на то, чтобы создать собственную систему взглядов и оценок. Почему? Да потому, что, вращаясь в своей орбите, они воспринимают все сущее в виде скопления дефектов — самых разных, больших и маленьких. И критик-инвалид, переквалифицировавшись в творца, боится, что его детище будет тоже того — с изъянцем. Значит, родитель корявого создания непременно подвергнется критике — а кому, если не ему, знать, что придется выслушать.
И он, даже если решится на творческий акт «не без последствий», будет без конца сомневаться в себе и в своей работе, править содержание и выбирать наилучший момент для публикации. И одновременно — впустую надеяться на целый комплекс мер, который (якобы) поможет сократить объем претензий или вовсе свести оный к нулю. В силу своей специализации он не верит в несущественность того, что говорят критики — особенно постфактум, когда объект уже в наличии. Для «недокритика» невыносима сама мысль, что некоторые творческие личности никогда не читают отзывов, а просто измеряют их линеечкой. И не потому, что он так уж верит в исключительную ценность своего критического опуса. Просто если не получилось укусить автора за мягкое место, как ему, критику, исполнить свое природное предназначение, сходное с функцией постельного клопа? По-моему, нечего ему жаловаться. Игра на нервах, игра на бирже творческих акций, игра на «кошачьем клавесине»[61] — у сплетника и у сноба масса работы. Вернее, игр.
К тому же, если разобраться… Всякая творческая натура довольно внушаема, неустойчива или просто истерична, но готовую вещь по первому зову критики перекраивать не станет. И ее реакция на неконструктивную критику — глубокая, продолжительная депрессия, но уж никак не переделка законченного в соответствии с чьим-то представлением о талантливом произведении. И неважно, узнает ли художник про сплетни и слухи, гуляющие в головах «зрительско-читательских масс». Для акта созидания, например, неважно. А для акта продажи, наоборот, важно весьма. Поэтому критика, как правило, — это орудийный расчет, палящий по кошельку спонсора и по самолюбию заказчика. С ними и заигрывайте, господа критики. Художник, ввязавшись в эти соития, способен только напортить — и своему имиджу, и своему уму. Не верите? Исторический пример.
Вот интересно, что было бы с «Ревизором», если бы Гоголь послушался критика Сенковского? Того, который в своем «разборе полетов» присоветовал ввести в пьесу «еще одно женское лицо»: «Оставаясь дней десять без дела в маленьком городишке, Хлестаков мог бы приволокнуться за какою-нибудь уездной барышней, приятельницею или неприятельницею дочери городничего, и возбудить в ней нежное чувство, которое разлило бы интерес на всю пьесу». Сенковский всерьез полагал, что произведению не хватает «забавных черт соперничества двух провинциальных барышень» и великодушно передал «эту мысль благоуважению автора, который без сомнения захочет усовершенствовать свою первую пиесу».[62] К счастью, Гоголь не захотел. Он был раздражен и оглушен: кроме первых критических (а если быть откровенным, то кретинических) статей, писателя погребла лавина не менее идиотских устных отзывов. «Все против меня. Чиновники пожилые и почтенные кричат, что для меня нет ничего святого, когда я дерзнул так говорить о служащих людях. Полицейские против меня, купцы против меня, литераторы против меня… Теперь я вижу, что значит быть комическим писателем. Малейший признак истины — и против тебя восстают, и не один человек, а целые сословия».[63] А вскоре Гоголь впал в то самое состояние, которого, кажется, и добивается неконструктивная критика, долбя автору башку и самоутверждаясь на его костях посредством половецких плясок: «Чувствую, что теперь не доставит мне Москва спокойствия… Еду за границу, там размыкаю ту тоску, которую наносят мне ежедневно мои соотечественники».[64] И не стал больше слушать ничьих благоглупостей, переданных его «благоуважению», а уехал в чрезвычайно скверном расположении духа.
Но если просто сбежать нет возможности, а сидеть и пережидать, пока всякие Сенковские и иже с ними ахинею несут, не хватает терпения — всякий убивает время по-своему. Люди спокойные, устойчивые к испытаниям переключают внимание на другие занятия. Люди мягкие, импульсивные взрываются фейерверком в ответ на каждый очередной отзыв. Но те, кто в силу профессиональной принадлежности обзавелся пиететом по отношению к этим самым критическим отзывам — они статья особая. Поневоле, находясь в убеждении, что конъюнктура для произведения — главное, потенциальный творец впадает в популизм. Это примерно то же, что и политик, обещающий «в порыве избирательной кампании» повышение выплат населению в сто раз и отсрочку расплат с государством на сто лет. Короче, вместо того, чтобы дело делать или агрессию сливать, критик, переквалифицировавшийся в автора, принимается за блохоискательство: за поиск и искоренение всего, за что его самого могут покусать коллеги-клопы. А это занятие безнадежное, настоящая психологическая ловушка для авторов. Уж я-то знаю. Довести порождение своего разума до совершенства — мечта, и притом несбыточная, а вот прилизать, пригладить, выморить последние искры живости и спонтанности — это как раз реальность. И притом безрадостная.
Вот что получается, если сделать обожаемое развлечение — в данном случае толки, пересуды, слухи и домыслы — своей профессией. В общем, даже не старайся: потеряешь все — и любимый релаксант, и независимость мышления. А коли вознамерилась стать критиком — не действуй из побуждений «я, как член такой-то группировки, это произведение похвалить (или порицать) не могу — корпоративные интересы не позволяют». Работа, конечно, не то, что приятная болтовня в курилке. Между приятным трепом и трудами ради хлеба насущного есть все-таки разница. Но и превращать свою трудовую деятельность в железную деву и в испанские сапоги,[65] которые сжимают твое «я» тисками корпоративных интересов — неверный выбор.
Между прочим, удовольствие вполне способно испариться не только в процессе превращения в трудовую деятельность, но и оставаясь удовольствием. Вернее, «большим торжеством» и «самым счастливым мгновением в жизни». Как это возможно? Да элементарно, Ватсон. Ведь я говорю о свадьбе!
Свадьба, ремонт, пожар, потоп…
Тишину в нашей квартире разрезал телефонный звонок. Я подошла. На другом конце трубки радостно визжал женский голос: «Лялька! Ура-а-а! И-и-и! Со мной такое! У меня это! В общем, не телефонный разговор! Я щас приеду! Я заму-уж выхожу-у-у! И-и-хи-хи!» Счастливая невеста даже не удосужилась представиться. Но из всех знакомых мне дев ближе всех к брачанию была Лариска. Она, не она? Ладно, что гадать, лучше спущусь-ка я в магазин за тортиком. А там, глядишь, и выясню, насколько у меня хорошо с дедукцией. Когда я вернулась, крики неслись уже из нашей квартиры: «Тетя Аня-я-я! Майка-а-а! Ви-и-и!» В прихожей Лариска прыгала и вертелась вокруг матери и Майки. «Солнышко, я так за тебя рада!» — сказала мама и обняла Лариску. В маминых объятиях Ларка затихла, прекратила скакать и лишь всхлипывала: «Тетя Аня, я так счастлива, так счастлива!» Тут я попала в Ларискино поле зрения, и тактический ход матери пошел коту под хвост. Лариска вырвалась из ее объятий и бросилась на меня. И все повторилось по новой: «Лялька! Ви-и-и! У-у-у! Я замуж выхожу-у-у!» Я быстро отдала торт матери и открыла объятья навстречу.
Так неожиданно в моей жизни снова объявилась Лариска. Я уж грешным делом думала, что она обиделась на меня из-за Пети (см. «Бокс, лохотрон и кодекс самурая»). Когда какая-нибудь парочка расстается, то следующим этапом идет дележка бывших общих друзей. Человека припирают к стенке, смотрят испытующим взглядом в глаза и требуют ответа: на чьей он стороне, чьим другом он останется по жизни? Компромиссы неуместны. Объяснение дрожащим голосом, что обе стороны конфликта тебе остались по-человечески симпатичны, расценивается как предательство. И взрослые люди в этом плане совсем не отличаются от малолеток. Я хорошо помню, как расставались хорошие знакомые родителей. В нашем доме постоянно звонил телефон, и разругавшиеся супруги неумолимо требовали отца и мать к ответу: «Кому из нас вы подарили музыкальный центр на годовщину свадьбы? А «Историю искусств» Грабаря?!» Жалобное лепетание предков, что они все дарили им обоим, отметалось как буржуазный оппортунизм,[66] совершенно неуместный в отношениях «прогрессивно мыслящих людей».[67] Поэтому после расставания с Петей я старалась не обременять Лариску своим обществом, впрочем, и Лариска тоже меня не напрягала. Я полагала, что наши отношения сошли на нет. И, если мы когда и встретимся, то исключительно в обществе Таньки и Настьки (см. «Кредо плохой девочки»), где в аромате легкого взаимного раздражения проявятся шлейфовые ноты нашей с Лариской взаимной неприязни.
Счастливый человек готов полюбить весь мир, он не склонен, как шахматист, просчитывать дальнейшие ходы, и Лариска тому подтверждение.
А кто счастливчик? — спросила я, хотя мне и не надо было догадываться.
Сережа, Сережа! — затараторила Лариска и показала мне палец, а на — пальце маленькое колечко с бриллиантиком.
Круто, — хмыкнула я, — пойдем к матери с Майкой, похвастаемся.
Я не намерена в одиночку расхлебывать Ларискино буйное помешательство. Уже за столом Лариска, наконец, объявила причину своего визита. Ей хотелось, чтобы я была свидетелем на ее свадьбе.
А Танька с Настькой не обидятся? — дипломатично поинтересовалась я.
Знаешь, — хихикнула Лариска, — если кто-нибудь из них стал бы моей свидетельницей, я чувствовала бы себя под конвоем. На собственной свадьбе! Я хочу свидетельницу веселую, красивую и легкомысленную. А этот светлый образ, Лялька, явно с тебя писали.
Здорово! — съехидничала Майка, — Лялька, тебе на шею нацепят красную шелковую тряпку с надписью и заставят отдавать пионерский салют толстой тетеньке в ЗАГСе! А рядом будет стоять свидетель жениха с полотенцем через плечо и с красной от смущения рожей. Их еще дружками называют, — проявила Майка неожиданные познания.
Да никто не собирается писать на твоей сестре слова, как на заборе, — успокоила ее Лариска, — И полотенца у нас приличные — только махровые. Так что свидетель тоже обойдется без утиральника.
А Петя будет? — спросила я у Лариски, когда мы остались вдвоем.
Да. Со своей новой девушкой, так что не волнуйся.
Ни фига себе «не волнуйся»! Быстро он меня забыл! Вот и верь мужикам после этого.
Ах ты жадина! А девчонка у него ничего, хорошая. Жалко, что проходной вариант.
В смысле?
Ну, это когда, не переболев после одного расставания, тут же заводят себе другую. Для полноценности. Потом приходят в себя и бросают.
Думаешь, Петя на такое способен?
Откуда знать, кто на что способен? Я иной раз такое сотворю, у самой глаза на лоб лезут.
А где справлять будете?
Еще не решили. Родители должны собраться, обсудить. Мы с Сережей хотим за городом, рядом с дачей: сельская церковь, столы под тентом, травка, цветочки, все такое. Стиль «пейзан». Часть гостей потом можно в доме уложить. А еще я платье хочу все такое суперское, без оборок и рюх. В общем, папы-мамы с обеих сторон на днях встретятся, будут договариваться.
Они уже знакомы? Ладят?
Да. Один раз встречались. Мило улыбались. Вроде ничего. А Сережа моим нравится. Даже бабуле.
Это сильно! Ларискина бабуля тот еще экспонат! Патриарх, вернее, матриарх[68] большого семейства, основательно съехавший с катушек. Бабуле около восьмидесяти лет, но самоощущения на все сто пятьдесят. Вероятно, поэтому она ведет себя, словно персонаж из пьесы Островского. Эдакая купчиха-самодур. Конечно, возраст дает себя знать, но Ларкина бабуля любит подыгрывать своим маразмам. Уж больно они у нее продуманные. Ее последней любимой фишкой еще на моей памяти стала демонстративная подготовка к собственным похоронам. Все вещи, которые бабуле покупались и дарились, она аккуратненько припрятывала в шкафу необъятных размеров, занимавшем чуть ли не треть ее комнаты. Откладывала на похороны. А сама ходила в старом потертом халате, на который время от времени собственноручно ставила заплатки. Этот халат, оказывается, жив до сих пор. Точнее, ткань самого халата истлела, и теперь бабулино одеяние состоит из одних заплат.
А еще, как рассказала Лариска, бабуля рассталась со своей косой и сменила ее на ирокез. То есть подстригли бабушку благообразненько под каре, чтобы волосы удобней было убирать гребенкой. И по утрам причесанная бабуля выглядит вполне прилично. Но днем бабуля спит: то на одном боку, то на другом. Волосы у нее поднимаются вверх и заминаются с обеих сторон, образуя ирокез. А поскольку бабуля не считает нужным уделять внимание своей внешности, по крайней мере, до следующего утра, то вечерами радует взор домочадцев, являясь перед ними в облике представителя племени гуронов. И притом воинственно настроенного. И никто не в силах заставить ее причесаться. Надо же! Оказывается, даже такие монстры-декаденты способны испытывать симпатии. Сережу бабуля зовет «внучком» и всегда в спорах принимает его сторону.
Через неделю Лариска мне расскажет в лицах и красках о встрече предков. К приходу Сережиных родителей дома у Лариски прибрали квартиру, запекли баранью ногу и одели бабушку в новое платье, несмотря на все ее сопротивление. Какое-то время бабуля сидела тихая и обиженная, утомленная усилиями бесплодной борьбы. Потом, полная кротости, пожаловалась на слабость и попросилась прилечь до прихода гостей. Когда будущие родственники прибыли, бабуля уже спала крепким сном и будить ее не стали.
|