Предоставленные самим себе, они из поколения в поколение,
из века в век будут все так же работать, плодиться и умирать,
не; только не покушаясь на бунт, но даже не представляя себе,
что жизнь может быть другой. Опасными они могут стать только в
том случае, если прогресс техники потребует, чтобы им давали
лучшее .образование; но поскольку военное и коммерческое
соперничество уже не играет роли, уровень народного
образования фактически снижается. Каких взглядов
придерживаются массы и каких не придерживаются — безразлично.
Им можно предоставить интеллектуальную свободу, потому что
интеллекта у них нет. У партийца же, напротив, малейшее
отклонение во взглядах, даже по самому маловажному вопросу,
считается нетерпимым. Член партии с рождения до смерти живет
на глазах у полиции мыслей. Даже оставшись один, он не может
быть уверен, что он один. Где бы он ни был, спит он или
бодрствует, работает или отдыхает, в ванне ли, в постели — за
ним могут наблюдать, и он не будет знать, что за ним
наблюдают. Не безразличен нй один его поступок. Его друзья,
его развлечения, его обращение с женой и детьми, выражение
лица, когда он наедине с собой, слова, которые он бормочет во
сне. Даже характерные движения тела — все это тщательно
изучается. Не только Поступок, но любое, пусть самое невинное
чудачество, любая новая привычка и нервный жест, которые могут
оказаться признаками внутренней неурядицы, непременно-будут
замечены. Свободы выбора у него нет ни в чем. С другой
стороны, его поведение не регламентируется законом или четкими
нормами.
В Океании нет закона. Мысли и действия, караемые смертью
(если их обнаружили), официально не запрещены, а бесконечные
чистки, аресты, посадки, пытки и распыления имеют целью не
наказать преступника, а устранить тех, кто мог бы когда-нибудь
в будущем стать преступником. У члена партии должны быть не
только правильные воззрения, но и правильные инстинкты.
Требования к его взглядам и убеждениям зачастую не
сформулированы в явном виде — их и нельзя сформулировать, не
обнажив противоречивости, свойственной ангсоцу.
Бели человек от природы правоверен ("благомыслящий" на
новоязе), он при всех обстоятельствах не задумываясь знает,
какое убеждение правильно и какое чувство желательно. Но в
любом случае тщательная умственная тренировка в детстве,
основанная на новоязовских словах "самостоп", "белочерный" и
"двоемыслие", отбивает у него охоту глубоко задумываться над
какими бы то ни было вопросами.
Партийцу не положено иметь никаких личных чувств и никаких
перерывов в энтузиазме. Он должен жить в постоянном
неистовстве — ненавидя внешних врагов и внутренних изменников,
торжествуя очередную победу, преклоняясь перед могуществом и
мудростью партии. Недовольство, порожденное скудной и
безрадостной жизнью, планомерно направляют на внешние объекты
и рассеивают при помощи таких приемов, как двухминутка
ненависти, а мысли, которые могли бы привести к скептическому
или мятежному расположению духа, убиваются в зародыше
воспитанной сызмала внутренней дисциплиной. Первая, и
простейшая, ступень дисциплины, которую могут усвоить даже
дети, называется на новоязе самостоп. Самостоп означает как бы
инстинктивное умение остановиться на пороге опасной мысли.
Сюда входит способность не видеть аналогий, не замечать
логических ошибок, неверно истолковывать даже простейший
довод, если он враждебен ангсоцу, испытывать скуку и
отвращение от хода мыслей, который может привести к ереси.
Короче говоря, самостоп означает спасительную глупость. Но
глупости недостаточно. Напротив, от правоверного требуется
такое нее владение своими умственными процессами, как от
человека-змеи в цирке — своим телом. В конечном счете строй
зиждется на том убеждении, что Старший Брат всемогущ, а партия
непогрешима. Но поскольку Старший Брат не всемогущ и
непогрешимость" партии не свойственна, необходима неустанная и
ежеминутная гибкость в обращении с фактами. Ключевое слово
здесь — белочерный. Как и многие слова новояза, оно обладает
двумя противоположными значениями.
В применении к оппоненту оно означает привычку бесстыдно
утверждать, что черное — это белое вопреки очевидным фактам. В
применении к члену партии — благонамеренную готовность назвать
черное белым, если того требует партийная дисциплина. Но не
только назвать: еще и верить, что черное — это белое; больше
того: знать, что черное — это белое, и забыть, что когда-то ты
думал иначе. Для этого требуется непрерывная переделка
прошлого, которую позволяет осуществлять система мышления, по
сути охватывающая все остальные и именуемая на новоязе
двоемыслием.
Переделка прошлого нужна по двум причинам. Одна из них,
второстепенная и, так сказать, профилактическая, заключается в
следующем. Партиец, как и пролетарий, терпит нынешние условия
отчасти потому, что ему не с чем сравнивать. Он должен быть
отрезан от прошлого так же, как от зарубежных стран, ибо ему
надо верить, что он живет лучше предков и что уровень
материальной обеспеченности неуклонно повышается. Но
несравненно более важная причина для исправления прошлого — в
том, что надо охранять непогрешимость партии.
Речи, статистика, всевозможные документы должны
подгоняться под сегодняшний день для доказательства того, что
предсказания партии всегда были верны.
Мало того: нельзя признавать никаких перемен в доктрине и
политической линии.
Ибо изменить воззрения или хотя бы политику — это значит
признаться в слабости. Если, например, сегодня враг — Евразия
или Остазия (не важно кто), значит, она всегда была врагом. А
если факты говорят обратное, тогда факты надо изменить. Так
непрерывно переписывается история. Эта ежедневная подчистка
прошлого, которой занято министерство правды, так же
необходима для устойчивости режима, как репрессивная и
шпионская работа, выполняемая министерством любви.
Изменчивость прошлого — главный догмат ангсоца.
Утверждается, что события прошлого объективно не существуют, а
сохраняются только в письменных документах и в человеческих
воспоминаниях. Прошлое есть то, что согласуется с записями и
воспоминаниями. А поскольку партия полностью распоряжается
документами и умами своих членов, прошлое таково, каким его
желает сделать партия. Отсюда же следует, что хотя прошлое
изменчиво, его ни в какой момент не меняли. Ибо если оно
воссоздано в том виде, какой сейчас надобен, значит, эта новая
версия и есть прошлое и никакого другого прошлого быть не
могло.
Сказанное справедливо и тогда, когда прошлое событие, как
нередко бывает, меняется до неузнаваемости несколько раз в
год. В каждое мгновение партия владеет абсолютной истиной;
абсолютное же очевидно не может быть иным, чем сейчас. Понятно
также, что управление прошлым прежде всего зависит от
тренировки памяти. Привести все документы в соответствие с
требованиями дня — дело чисто механическое. Но ведь необходимо
помнить, что события происходили так, как требуется. А если
необходимо переиначить воспоминания и подделать документы,
значит, необходимо забыть, что это сделано. Этому фокусу можно
научиться, так же как любому методу умственной работы. И
большинство членов партии (а умные и правоверные — все) ему
научаются. На староязе это прямо называют "покорение
действительности". На новоязе — двоемыслием, хотя двоемыслие
включает в себя и многое другое.
Двоемыслие означает способность одновременно держаться
двух противоположных убеждений. Партийный интеллигент знает, в
какую сторону менять свои воспоминания; следовательно,
сознает, что мошенничает с действительностью; однако при
помощи двоемыслия он уверяет себя, что действительность
осталась неприкосновенна. Этот процесс должен быть
сознательным, иначе его не осуществишь аккуратно, но должен
быть и бессознательным, иначе возникнет ощущение лжи, а
значит, и вины. Двоемыслие — душа ангсоца, поскольку партия
пользуется намеренным обманом, твердо держа курс к своей цели,
а это требует полной честности. Говорить заведомую ложь и
одновременно в нее верить, забыть любой факт, ставший
неудобным, и извлечь его из забвения, едва он опять
понадобился, отрицать существование объективной
действительности и учитывать действительность, которую
отрицаешь, — все это абсолютно необходимо. Даже пользуясь
словом "двоемыслие", необходимо прибегать к двоемыслию. Ибо,
пользуясь этим словом, ты признаешь, что мошенничаешь с
действительностью; еще один акт двоемыслия — и ты стер это в
памяти; и так до бесконечности, причем ложь все время на шаг
впереди истины. В конечном счете именно- благодаря двоемыслию
партии удалось (и кто знает, еще тысячи лет может удаваться)
остановить ход истории.
Все прошлые олигархии лишались власти либо из-за
окостенения, либо из-за дряблости. Либо они становились тупыми
и самонадеянными, переставали приспосабливаться к новым
обстоятельствам и рушились, либо становились либеральными и
трусливыми, шли на уступки, когда надо было применить силу, —
и опять-таки рушились. Иначе говоря, губила их сознательность
или, наоборот, бессознательность. Достижение партии
заключается в том, что она создала систему мышления, где оба
состояния существуют одновременно. И ни на какой другой
интеллектуальной основе ее владычество нерушимым быть не
могло.
Тому, кто правит и намерен править дальше, необходимо
умение искажать чувство реальности. Ибо секрет владычества в
том, чтобы вера в свою непогрешимость сочеталась с умением
учитья на прошлых ошибках.
Излишне говорить, что тоньше всех владеют двоемыслием те,
кто изобрел двоемыслие и понимает его как грандиозную систему
умственного надувательства. В нашем обществе те, кто лучше
всех осведомлен о происходящем, меньше всех способны увидеть
мир таким, каков он есть: В общем, чем больше понимания, тем
сильнее иллюзии; чем умнее, тем безумнее. Наглядный пример —
военная истерия, нарастающая по мере того, как мы поднимаемся
по социальной лестнице. Наиболее разумное отношение к войне —
у покоренных народов на спорных территориях. Для этих народов
война — просто нескончаемое бедствие, снова и снова
прокатывающееся по их "делам подобно цунами. Какая сторона
побеждает, им безразлично. Они знают, что при новых
властителях будут делать прежнюю работу и обращаться с ними
будут так же, как прежде. Находящиеся в чуть лучшем положении
рабочие, которых мы называем пролами, замечают войну лишь
время от времени. Когда надо, их можно возбудить до
исступленного гнева или страха, но, предоставленные самим
себе, они забывают о ведущейся войне надолго. Подлинный
военный энтузиазм мы наблюдаем в рядах партии, особенно
внутренней партии, В завоевание мира больше всех верят те, кто
знает, что оно невозможно. Это причудливое сцепление
противоположностей — знания с невежеством, циничности с
фанатизмом — одна из отличительных особенностей нашего
общества. Официальное учение изобилует противоречиями даже
там, где в них нет реальной нужды. Так, партия отвергает и
чернит все принципы, на которых первоначально стоял социализм,
- и занимается этим во имя социализма. Она проповедует
презрение к рабочему классу, невиданное в минувшие века, — и
одевает своих членов в форму, некогда привычную для людей
физического труда и принятую именно по этой причине. Она
систематически подрывает сплоченность семьи-и зовет своего
вождя именем, прямо апеллирующим к чувству семейной близости.
Даже в названиях четырех министерств, которые нами управляют,
- беззастенчивое опрокидывание фактов. Министерство мира
занимается войной, министерство правды — ложью, министерство
любви — пытками, министерство изобилия морит голодом. Такие
противоречия не случайны и происходят не просто от лицемерия:
это двоемыслие в действии. Ибо лишь примирение противоречий
позволяет удерживать власть неограниченно долго.
По-иному извечный цикл прервать нельзя. Если человеческое
равенство надо навсегда сделать невозможным, если высшие, как
мы их называем, хотят сохранить свое место навеки, тогда
господствующим душевным состоянием должно быть управляемое
безумие.
Но есть один вопрос, который мы до сих пор не затрагивали.
Почему надо сделать невозможным равенство людей? Допустим,
механика процесса описана верно — каково же все-таки
побуждение к этой колоссальной, точно спланированной
деятельности, направленной на то, чтобы заморозить историю в
определенной точке?
Здесь мы подходим к главной загадке. Как мы уже видели,
мистический ореол вокруг партии, и прежде всего внутренней
партии, обусловлен двоемыслием. Но под этим кроется исходный
мотив, неисследованный инстинкт, который привел сперва к
захвату власти, а затем породил и двоемыслие, и полицию
мыслей, и постоянную войну, и прочие обязательные
принадлежности строя.
Мотив этот заключается…
Уинстон ощутил тишину, как ощущаешь новый звук. Ему показалось, что Джулия давно не шевелится. Она лежала на боку, до пояса голая, подложив ладонь под щеку, и темная прядь упала ей на глаза. Грудь у нее вздымалась медленно и мерно.
- Джулия.
Нет ответа.
- Джулия, ты не спишь?
Нет ответа. Она спала. Он закрыл книгу, опустил на пол, лег и натянул повыше одеяло — на нее и на себя.
Он подумал, что так и не знает главного секрета. Он понимал как, он не понимал зачем. Первая глава, как и третья, не открыла ему, в сущности, ничего нового. Она просто привела его знания в систему. Однако книга окончательно убедила его в том, что он не безумец. Если ты в меньшинстве — и даже в единственном числе, — это не значит, что ты безумец. Есть правда и есть неправда, и если ты держишься правды, пусть наперекор всему свету, ты не безумец. Желтый луч закатного солнца протянулся от окна к подушке. Уинстон закрыл глаза. От солнечного тепла на лице, оттого, что к нему прикасалось гладкое женское тело, им овладело крепкое, сонное чувство уверенности. Он в безопасности, и все хорошо. Он уснул, бормоча: "Здравый рассудок — понятие не статистическое", — и ему казалось, что в этих словах заключена глубокая мудрость.
Х
Проснулся он с ощущением, что спал долго, но по старинным часам получалось, что сейчас только двадцать тридцать. Он опять задремал, а потом во дворе запел знакомый грудной голос:
Давно уж нет мечтаний, сердцу милых,
Они прошли, как первый день весны.
Но позабыть я и теперь не в силах
Былых надежд волнующие сны!
Дурацкая песенка, кажется, не вышла из моды. Ее пели по всему городу.
Она пережила "Песню ненависти". Джулия, разбуженная пением, сладко потянулась и вылезла из постели.
- Хочу есть, — сказала она. — Сварим еще кофе? Черт, керосинка погасла, вода остыла. — Она подняла керосинку и поболтала. — Керосину нет.
- Наверное, можно попросить у старика.
- Удивляюсь, она у меня была полная. Надо одеться. Похолодало как будто.
Уинстон тоже встал и оделся. Неугомонный голос продолжал петь:
Пусть говорят мне — время все излечит,
Пусть говорят — страдания забудь.
Но музыка давно забытой речи
Мне и сегодня разрывает грудь!
Застегнув пояс комбинезона, он подошел к окну. Солнце опустилось за дома — уже не светило на двор. Каменные плиты были мокрые, как будто их только что вымыли, и ему показалось, что небо тоже мыли — так свежо и чисто голубело оно между дымоходами. Без устали шагала женщина взад и вперед, закупоривала себе рот и раскупоривала, запевала, умолкала и все вешала пеленки, вешала, вешала. Он подумал: зарабатывает она стиркой или просто обстирывает двадцать — тридцать внуков? Джулия подошла и стала рядом: мощная фигура во дворе приковывала взгляд. Вот женщина опять приняла обычную позу — протянула толстые руки к веревке, отставив могучий круп, и Уинстон впервые подумал, что она красива. Ему никогда не приходило в голову, что тело пятидесятилетней женщины, чудовищно раздавшееся от многих родов, а потом загрубевшее, затвердевшее от работы, сделавшееся плотным, как репа, может быть красиво. Но оно было красиво, и Уинстон подумал: а почему бы, собственно, нет?
С шершавой красной кожей, прочное и бесформенное, словно гранитная глыба, оно так же походило на девичье тело, как ягода шиповника — на цветок. Но кто сказал, что плод хуже цветка?
- Она красивая, — прошептал Уинстон.
- У нее бедра два метра в обхвате, — отозвалась Джулия.
- Да, это красота в другом роде.
Он держал ее, обхватив кругом талии одной рукой. Ее бедро прижималось к его бедру. Их тела никогда не произведут ребенка. Этого им не дано. Только устным словом, — от разума к разуму, передадут они дальше свой секрет. У женщины во дворе нет разума — только сильные руки, горячее сердце, плодоносное чрево. Он подумал: скольких она родила? Такая свободно могла и полтора десятка. Был и у нее недолгий расцвет, на год какой-нибудь распустилась, словно дикая роза, а потом вдруг набухла, как завязь, стала твердой, красной, шершавой, и пошло: стирка, уборка, штопка, стряпня, подметание, натирка, починка, уборка, стирка — сперва на детей, потом на внуков, — и так тридцать лет без передышки.
И после этого еще поет. Мистическое благоговение перед ней как-то наложилось на картину чистого бледного неба над дымоходами, уходившего в бесконечную даль. Странно было думать, что небо у всех то же самое — и в Евразии, и в Остазии, и здесь. И люди под небом те же самые — всюду, по всему свету, сотни, тысячи миллионов людей, таких же, как эта; они не ведают о существовании друг друга, они разделены стенами ненависти и лжи и все же почти одинаковы — они не научились думать, но копят в сердцах, и чреслах, и мышцах мощь, которая однажды перевернет мир. Если есть надежда, то она — в пролах. Он знал, что таков будет и вывод Голдстейна, хотя не дочел книгу до конца. Будущее за пролами. А можно ли быть уверенным, что, когда придет их время, для него,
Уиистона Смита, мир, ими созданный, не будет таким же чужим, как мир партии? Да, можно, ибо новый мир будет наконец миром здравого рассудка. Где есть равенство, там может быть здравый рассудок. Рано или поздно это произойдет — сила превратится в сознание. Пролы бессмертны; героическая фигура во дворе — лучшее доказательство. И пока это не произойдет — пусть надо ждать еще тысячу лет, — они будут жить наперекор всему, как птицы, передавая от тела к телу жизненную силу, которой партия лишена и которую она не может убить.
- Ты помнишь, — спросил он, — как в первый день на прогалине нам пел дрозд?
- Он не нам пел, — сказала Джулия. — Он пел для собственного удовольствия.
И даже не для этого. Просто пел.
Поют птицы, поют пролы, партия не поет. По всей земле, в Лондоне и НьюЙорке, в Африке и Бразилии, в таинственных запретных странах за границей, на улицах Парижа и Берлина, в деревнях на бескрайних равнинах России, на базарах Китая и Японии — всюду стоит эта крепкая непобедимая женщина, чудовищно раздавшаяся от родов и вековечного труда, и вопреки всему поет. Из этого мощного лона когда-нибудь может выйти племя сознательных существ.
Ты — мертвец; будущее — за ними. Но ты можешь причаститься к этому будущему, если сохранишь живым разум, как они сохранили тело, и передашь дальше тайное учение о том, что дважды два — четыре.
- Мы — покойники, — сказал он.
- Мы — покойники, — послушно согласилась Джулия.
- Вы покойники, — раздался железный голос у них за спиной.
Они отпрянули друг от друга. Внутренности у него превратились в лед. Он увидел, как расширились глаза у Джулии, Лицо стало молочно-желтым. Румяна на скулах выступили ярче, как что-то отдельное от кожи.
- Вы покойники, — повторил железный голос.
- Это за картинкой, — прошептала Джулия.
- Это за картинкой, — произнес голос. — Оставаться на своих местах. Двигаться только по приказу.
Вот оно, началось! Началось! Они не могли пошевелиться и только смотрели друг на друга. Спасаться бегством, удрать из дома, пока не поздно, — это им даже в голову не пришло. Немыслимо ослушаться железного голоса из стены.
Послышался щелчок, как будто отодвинули щеколду, зазвенело разбитое стекло. Гравюра упала на пол, и под ней открылся телекран.
- Теперь они нас видят, — сказала Джулия.
- Теперь мы вас видим, — сказал голос.- Встаньте в центре комнаты. Стоять спиной к спине. Руки за голову. Не прикасаться друг к другу.
Уинстон не прикасался к Джулии, но чувствовал, как она дрожит всем телом.
А может, это он сам дрожал. Зубами он еще мог не стучать, но колени его не слушались. Внизу — в доме и снаружи — топали тяжелые башмаки. Дом будто наполнился людьми. По плитам тащили какой-то предмет. Песня женщины оборвалась. Что-то загромыхало по камням — как будто через весь двор отшвырнули корыто, — потом поднялся галдеж, закончившийся криком боли.
- Дом окружен, — сказал Уинстон.
- Дом окружен, — сказал голос.
Он услышал, как лязгнули зубы у Джулии.
- Кажется, мы можем попрощаться, — сказала она.
- Можете попрощаться, — сказал голос. ,.
Тут вмешался другой голос — высокий, интеллигентный, показавшийся
Уинстону знакомым:
- И раз уж мы коснулись этой темы: "Вот зажгу я пару свеч — ты в постельку можешь лечь. Вот возьму я острый меч — и головка твоя с плеч".
Позади Уинстона что-то со звоном посыпалось на кровать. В окно просунули лестницу, и конец ее торчал в раме. Кто-то лез к окну. На лестнице в доме послышался топот многих ног. Комнату наполнили крепкие мужчины в черной форме, в кованых башмаках и с дубинками наготове.
Уинстон больше не дрожал. Даже глаза у него почти остановились. Одно было важно: не шевелиться, не шевелиться, чтобы у них не было повода бить!
Задумчиво покачивая в двух пальцах дубинку, перед ним Остановился человек с тяжелой челюстью боксера и щелью вместо рта. Уинстон встретился с ним взглядом. Ощущение наготы оттого, что ты стоишь, сцепив руки на затылке, а лицо и тело не защищены, было почти непереносимым. Человек высунул кончик белого языка, облизнул то место, где полагалось быть губам, и прошел дальше. Опять раздался треск. Кто-то взял со стола стеклянное пресс-папье и вдребезги разбил о камин.
По половику прокатился осколок коралла — крохотная розовая морщинка, как кусочек карамели с торта. До чего маленький, подумал Уинстон, до чего же он маленький! Сзади послышался удар по чему-то мягкому, кто-то охнул; Уинстона с силой пнули в лодыжку, чуть не сбив с ног. Один из полицейских ударил Джулию в солнечное сплетение, и она сложилась пополам, как складной метр.
Она корчилась на полу и не могла вздохнуть. Уинстон не осмеливался повернуть голову на миллиметр, но ее бескровное лицо с разинутым ртом очутилось в поле его зрения. Несмотря на ужас, он словно чувствовал ее боль в своем теле — смертельную боль, и все же не такую невыносимую, как удушье. Он знал, что это такое; боль ужасная, мучительная, никак не отступающая — но терпеть ее еще не надо, потому что все заполнено одним: воздуху! Потом двое подхватили ее за колени и за плечи и вынесли из комнаты, как мешок. Перед Уинстоном мелькнуло ее лицо, запрокинувшееся, искаженное, желтое, с закрытыми глазами и пятнами румян на щеках; он видел ее в последний раз.
Он застыл на месте. Пока что его не били. В голове замелькали мысли совсем ненужные. Взяли или нет мистера Чаррингтона? Что они сделали с женщиной во дворе? Он заметил, что ему очень хочется по малой нужде, и это его слегка удивило: он был в уборной всего два-три часа назад. Заметил, что часы на камине показывают девять, то есть двадцать один. Но на дворе было совсем светло. Разве в августе не темнеет н двадцати одному часу? А может быть, они с Джулией все-таки перепутали время — проспали полсуток, и было тогда не двадцать тридцать, как они думали, а уже восемь тридцать утра? Но развивать эту мысль не стал. Она его не занимала.
В коридоре послышались еще чьи-то шаги, более легкие. В комнату вошел мистер Чаррингтон. Люди в черном сразу притихли. И сам мистер Чаррингтон как-то изменился. Взгляд его упал на осколки пресс-папье.
- Подберите стекло, — резко сказал он.
Один человек послушно нагнулся. Простонародный лондонский выговор у хозяина исчез; Уинстон вдруг сообразил, что это его голос только что звучал в телекране. Мистер Чаррингтон по-прежнему был в старом бархатном пиджаке, но его волосы, почти совсем седые, стали черными. И очков на нем не было. Он кинул на Уинстона острый взгляд, как бы опознавая его, и больше им не интересовался. Он был похож на себя прежнего, но это был другой человек. Он выпрямился, как будто стал крупнее. В лице произошли только мелкие изменения — но при этом оно преобразилось совершенно. Черные брови казались не такими кустистыми, морщины исчезли, изменился и очерк лица; даже нос стал короче. Это было лицо настороженного хладнокровного человека лет тридцати пяти. Уинстон подумал, что впервые в жизни видит перед собой с полной определенностью сотрудника полиции мыслей.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Уинстон не знал, где он. Вероятно, его привезли в министерство любви, но удостовериться в этом не было никакой возможности.
Он находился в камере без окон, с высоким потолком и белыми, сияющими кафельными стенами. Скрытые лампы заливали ее холодным светом, и слышалось ровное тихое гудение — он решил, что это вентиляция. Вдоль всех стен, с промежутком только в двери, тянулась то ли скамья, то ли полна как раз такой ширины, чтобы сесть, а в дальнем конце, напротив двери, стояло ведро без стульчака. На каждой стене было по телекрану — четыре штуки.
Он чувствовал тупую боль в животе. Заболело еще тогда, когда Уинстона запихнули в фургон и повезли. Ему хотелось есть — голод был сосущий, нездоровый. Он не ел, наверное, сутки, а то и полтора суток. Он так и не понял, и скорее всего не поймет, когда же его арестовали, вечером или утром. После ареста ему не давали есть.
Как можно тише он сел на узкую скамью и сложил руки на колене. Он уже научился сидеть тихо. Если делаешь неожиданное движение, на тебя кричит телекран. А голод донимал все злее. Больше всего ему хотелось хлеба. Он предполагал, что в кармане комбинезона завалялись крошки. Или даже — что еще там могло щекотать ногу? — кусок корки. В конце концов искушение пересилило страх; он сунул руку в карман.
- Смит! — гаркнуло из телекрана.- Шестьдесят — семьдесят девять,
Смит У. Руки из карманов в камере!
Он опять застыл, сложив руки на колене. Перед тем как попасть сюда, он побывал в другом месте —не то в обыкновенной тюрьме, не то в камере предварительного заключения у патрульных. Он не знал, долго ли там пробыл — во всяком случае, не один час: без окна и без часов о времени трудно судить. Место было шумное, вонючее. Его поместили в камеру вроде этой, но отвратительно грязную, и теснилось в ней не меньше десяти-пятнадцати человек. В большинстве обыкновенные уголовники, но были и политические. Он молча сидел у стены, стиснутый грязными телами, от страха и боли в животе почти не обращал внимания на сокамерников — и тем не менее удивился, до чего по-разному ведут себя партийцы и остальные. Партийцы были молчаливы и напуганы, а уголовники, казалось, не боятся никого. Они выкрикивали оскорбления надзирателям, яростно сопротивлялись, когда у них отбирали пожитки, писали на полу непристойности, ели пищу, пронесенную контрабандой и спрятанную в непонятных местах под одеждой, и даже огрызались на телекраны, призывавшие к порядку. С другой стороны, некоторые из них как будто были на дружеской ноге с надзирателями, звали их по кличкам и через глазок клянчили у них сигареты. Надзиратели относились к уголовникам снисходительно, даже когда приходилось применять к ним силу. Много было разговоров о каторжных лагерях, куда предстояло отправиться большинству арестованных. В лагерях "нормально", понял Уинстон, если знаешь что к чему и имеешь связи. Там подкуп, блат и всяческое вымогательство, там педерастия и проституция и даже самогон из картошки. На должностях только уголовники, особенно бандиты и убийцы — это аристократия. Самая черная работа достается политическим.
Через камеру непрерывно текли самые разные арестанты: торговцы наркотиками, воры, бандиты, спекулянты, пьяницы, проститутки. Пьяницы иногда буянили так, что остальным приходилось усмирять их сообща. Четверо надзирателей втащили, растянув за четыре конечности, громадную растерзанную бабищу лет шестидесяти, с большой вислой грудью; она кричала, дрыгала ногами, и седые волосы ее, собранные в узел, рассыпались от возни. Она все время норовила пнуть надзирателей, и, сорвав с нее ботинки, они свалили ее Уинстону на колени так, что чуть не сломали ему ноги. Женщина села и крикнула им вдогонку: "За….цы!"
Потом, почувствовав, что сидеть неудобно, сползла с его колен на скамью.
- Извини, голубок,-сказала она.-Я не сама на тебя села-паразиты посадили. Видал, что с женщиной творят? — Она замолчала, похлопала себя по груди и рыгнула.- Извиняюсь. Сама не своя.
Она наклонилась, и ее обильно вырвало на пол.
- Все полегче,- сказала она, с закрытыми глазами откинувшись к стене.-
Я так говорю: никогда в себе не задерживай. Выпускай, чтоб в животе не закисло.
Она слегка ожила, повернулась, еще раз взглянула на Уинстона и моментально к нему расположилась. Толстой ручищей она обняла его за плечи и притянула к себе, дыша в лицо пивом и рвотой.
- Звать-то тебя как, голубок?
- Смит,- сказал Уинстон.
- Смит? Смотри ты. И я Смит.- И, расчувствовавшись, добавила: — Я тебе матерью могла быть.
Могла быть и матерью, подумал Уинстон. И по возрасту и по телосложению — а за двадцать лет в лагере человек, надо полагать, меняется.
Больше никто с ним не заговаривал. Удивительно было, насколько уголовники игнорируют партийных. Называли они их с нескрываемым презрением "политики". Арестованные партийцы вообще боялись разговаривать, а друг с другом — в особенности. Только раз, когда двух партийных женщин притиснули друг к дружке на скамье, он услышал в общем гомоне обрывки их торопливого шепота — в частности, о какой-то "комнате сто один", что-то совершенно непонятное.
В новой камере он сидел, наверно, уже два часа, а то и три. Тупая боль в животе не проходила, но временами ослабевала, а временами усиливалась — соответственно мысли его то распространялись, то съеживались. Когда боль усиливалась, он думал .только о ней и о том, что хочется есть. Когда она отступала, его охватывала паника. Иной раз предстоящее рисовалось ему так ясно, что дух занимался и сердце неслось вскачь. Он ощущал удары дубинки по локтю и подкованных сапог по щиколоткам: видел, как ползает по полу и, выплевывая зубы, кричит "не надо!". О Джулии он почти не думал. Не мог на ней сосредоточиться. Он любил ее и он ее не предаст; но это был просто факт, известный, как известно правило арифметики. Любви он не чувствовал и даже не особенно думал о том, что сейчас происходит с Джулией. О'Брайена он вспоминал чаще — и с проблесками надежды. О'Брайен должен знать, что его арестовали. Братство, сказал он, никогда не пытается выручить своих. Но — бритвенное лезвие; если удастся, они передадут ему бритву. Пока надзиратели прибегут в камеру, пройдет секунд пять.
Лезвие вопьется обжигающим холодом, и даже пальцы, сжавшие его, будут прорезаны до кости. Все это он ощущал явственно, а измученное тело и так дрожало и сжималось от малейшей боли. Уинстон не был уверен, что воспользуется бритвой, даже если получит ее в руки. Ведь человеку свойственнее жить мгновением, он согласен продлить жизнь хоть на десять минут, даже зная наверняка, что в конце его ждет пытка.
Несколько раз он пытался сосчитать изразцы на стенах камеры. Казалось бы, простое дело, но всякий раз он сбивался со счета. Чаще он думал о том, куда его посадили и какое сейчас время суток. Минуту назад он был уверен, что на улице день в разгаре, а сейчас так же твердо — что за стенами тюрьмы, глухая ночь. Инстинкт подсказывал, что в таком месте свет вообще, не выключают. Место, где нет темноты; теперь ему стало ясно, почему О'Брайен как будто сразу понял эти слова. В министерстве любви не было окон. Камера его может быть и в середке здания и у внешней стены; может быть под землей на десятом этаже, а может — на тридцатом над землей. Он мысленно двигался с места на место — не подскажет ли тело, где он, высоко над улицей или погребен в недрах.
Снаружи послышался мерный топот. Стальная дверь с лязгом распахнулась.
Браво вошел молодой офицер в ладном черном мундире, весь сияющий кожей, с бледным правильным лицом, похожим на восковую маску. Он знаком приказал надзирателям за дверью ввести арестованного. Спотыкаясь, вошел поэт Амплфорт.
Дверь с лязгом захлопнулась.
Поэт неуверенно ткнулся в одну сторону и в другую, словно думая, что гдето будет еще одна дверь, выход, а потом стал ходить взад и вперед по камере.
Уинстона он еще не заметил. Встревоженный взгляд его скользил по стене на метр выше головы Уинстона. Амплфорт был разут; из дыр в носках выглядывали крупные грязные пальцы. Он несколько дней не брился. Лицо, до скул заросшее щетиной, приобрело разбойничий вид, не вязавшийся с его большой расхлябанной фигурой и нервностью движений.
Уинстон старался стряхнуть оцепенение. Он должен поговорить с Амплфортом — даже если за этим последует окрик из телекрана. Не исключено, что с Амплфортом прислали бритву.
|