Муж, [даже] чуждый добродетели, распутный или лишенный добрых качеств, добродетельной женой должен быть почитаем, как бог. [...]
Вследствие такого поведения женщина, имеющая обузданные мысли, слова и тело, достигает в этом мире высшей славы, а в будущем — местопребывания мужа.
Национальные учителя делят индийскую философию на четыре школы, в соответствии с возможными заверениями жизни, то есть четырьмя целями, к которым стремится человек в этом мире. Первой является дхарма («долг», «добродетель»); именно о ней только что шла речь, и мы удостоверились, что для каждого человека она определяется его местом в общественной жизни. Вторая и третья цели связаны с природой, и к ним естественно тянется все живое: успех, свершение, величие, именуемое на санскрите артха, и чувственное удовольствие, которое называют кама. Эти цели соответствуют тому, что Фрейд обозначил понятием Оно, и представляют собой выражение первичных биологических побуждений души, простейшее «я хочу!» животного естества. В отличие от них, налагаемый обществом принцип дхармы равнозначен Фрейдовскому сверх-Я, культурному «ты должен!». В индийском обществе удовольствиям и успехам человека не следует, так сказать, покидать сень его дхармы: «должен!» властвует над «хочу!». К середине жизни, когда все обязанности исполнены, мужчина уходит в лес, чтобы стать отшельником и силой йоги стереть последние следы «хочу!», а вместе с ним — и все ответные отголоски «должен!». После этого он достигает четвертой цели, окончательного итога жизни, именуемого мокша — «полное освобождение», — хотя это вовсе не «свобода» в понимании Запада, где личность стремится быть тем, кем хочет, и делать то, что нравится. Напротив, мокша означает освобождение от какой-либо тяги к дальнейшему существованию.
«Должен!» вместо «хочу!» — а после: «исчезни!». На взгляд современных представителей Запада, напряженность между первыми двумя требованиями характерна, скорее, для младенческого, чем зрелого возраста, но на Востоке такое конфликтное состояние присуще жизни человека в целом. Там не поощряют и не допускают ничего такого, что на Западе сочли бы признаком зрелой личности. Окончательный вывод выражается просто и ясно: Восток никогда не отличал эго от ид.
Слово «я» (санскр. ахам) означает для восточного философа только желания, требования, страхи и стремление чем-то обладать: те самые побуждения, которые Фрейд назвал Оно, действующим под давлением принципа удовольствия. С другой стороны, эго (опять же по определению Фрейда) означает психологическое свойство, объективно соотносящее нас с внешней, эмпирической «действительностью» (миром фактов, «здесь и сейчас», и присущими ему возможностями, которые объективно наблюдаются, распознаются, осмысляются и оцениваются человеком) и собственной душой (для аналогичного внутреннего постижения и самооценки). Таким образом, взвешенный поступок взрослого и ответственного эго в корне отличается от порывов жадного, необузданного Оно — и, тем более, от действий, вызванных безоговорочным подчинением кодексу поведения, который унаследован от пращуров и вполне может оказаться неприемлемым в современных условиях, а порой приводит даже к непредвиденным общественным и личным конфликтам.
Добродетели жителя Востока сравнимы, таким образом, с достоинствами хорошего солдата, который послушен приказам и несет личную ответственность не за результат своих действий, а лишь за их исполнение. Но поскольку все законы Востока переданы из бесконечно далекого прошлого, на свете давно не осталось никого, кто лично отвечал бы за своё поведение. Впрочем, на самом деле личной ответственности никогда и не было, так как законы эти утверждены — так, во всяком случае, считается — устройством самой Вселенной. Раз источником всеобщего порядка является не бог или некое испытывающее желания существо, а совершенно безличная сила, пустота, пребывающая вне бытия, сознания и любых категорий, то, в конечном счете, на свете никогда не было никого и ничего, что несло бы ответственность за происходящее, — ведь сами боги тоже являются лишь высшими должностными лицами этого безостановочного калейдоскопа иллюзорных возникновении и исчезновений в беспредельном мире.
3
Возникает закономерный вопрос: как и когда произошел исторический переход от только что описанных восточных воззрений к тому, что мы называем сейчас западными взглядами на взаимоотношения личности со Вселенной? Первые несомненные признаки смещения ценностей замечены в месопотамских текстах второго тысячелетия до нашей эры, где впервые проводится различие между царем как обычным человеком и богом, которому царь обязан служить. Это уже не бог-монарх, кем считали египетского фараона. Отныне его именуют «наместником» бога. Город под правлением царя — владение бога на земле, а сам царь — просто главный управляющий, старший слуга. Больше того, именно в ту эпоху в Месопотамии возникают мифы о сотворении человека как раба Для божеств. Люди превратились в челядь, а боги — в полных хозяев. Человек перестает быть воплощением божественного и приобретает совершенно иное — земное, смертное естество.
Да и сама земля становится отныне глиной, прахом: материя и дух разделяются. Я называю это событие «мифическим разобщением»; по всем признакам, оно было наиболее характерно для поздних религий Леванта — важнейшими из них сегодня, разумеется, являются иудаизм, ислам и христианство.
Мифологическое влияние этого отрезвляющего сдвига в мышлении можно проиллюстрировать легендой о Потопе. Согласно множеству мифологий, до сих пор процветающих на Востоке, всемирный потоп неизбежно происходит в конце каждого зона, В Индии продолжительность этой мировой эпохи, именуемой Днем Брахмы, исчисляется в 4 320 000 000 лет; этот период сменяется Ночью Брахмы, когда все сущее на столь же долгий срок растворяется во вселенском океане. Общая протяженность космического круга составляет, таким образом, 8 640 000 000 лет. В исландских Эддах сказано, что в Вальхалле 540 дверей и из каждой в день конца света выйдет 800 воинов, готовых к битве с антибогами, Но произведение 800 и 540 равно 432 ООО! За этим совпадением кроется судя по всему, общий мифологический сюжет, который языческая Европа разделяла с Древним Востоком. Действительно, бросив взгляд на обычные часы, я вспоминаю, что в часе 60 минут, а в минуте — 60 секунд, то есть сутки тянутся 86 400 секунд; на протяжении этих суток день непременно сменится ночной порой, а к утру тьму разгонит рассвет. Мифология смены космических дней и ночей никак не связана с идеями наказания или греха: все происходит само собой, в согласии с обычным порядком вещей.
По словам ученого халдейского жреца Бероса, составившего в начале III в. до н. э. рассказ о вавилонской мифологии, Потоп наступил через 432 000 лет после того дня, когда на престол взошел первый шумерский монарх, и на протяжении этого периода страной правило десять царей, живших чрезвычайно долго. Отметим, далее, что, согласно Библии, сотворение Адама и Ноев Потоп разделяло 1656 лет, и в эту эпоху на земле жило десять старцев-долгожителей. Если доверять точности расчетов выдающегося еврейского ассириолога прошлого века Юлиуса Опперта (1825—1906 гг.), то в 1656 годах ровно 86 400 семидневных недель.
Итак, даже в Библии угадывается месопотамская модель повторяющихся с математической упорядоченностью циклов возникновения и уничтожения мира, где каждый круг завершается потопом. Известно, однако, что наиболее распространенное и очевидное ветхозаветное объяснение причин всемирного наводнения сводится к тому, что Яхве решил наказать людей за грехи. Это уже совершенно иная идея, подчеркивающая скорее свободу воли человека, а не более раннее, позабытое представление о совершенно безличном характере цикла рождения и гибели Вселенной, столь же невинных, как обычная смена дней и ночей.
Самыми ранними из дошедших до нас образчиков второго толкования легенды о Потопе являются два шумерских клинописных текста, датируемых периодом от 2000 до 1750 гг. до н. э. В них говорится о разгневанном боге Энлиле и построившем ковчег человеке, которым был десятый Царь Древнешумерского города-зиккурата Киша. Таблички с текстами относятся к тому же периоду, что и упоминавшийся уже обычай именовать месопотамских царей «наместниками» божеств. Подобный сдвиг мировоззрения подразумевает очень многое. Прежде всего, картина Вселенной теряет чудесную составляющую; это уже не божественная и лучезарная непостижимая драма, в которой на равных участвуют боги и демоны, растения, животные и человеческие города. Божественное ушло с Земли, перенеслось в сверхъестественные пространства, откуда боги — единственный отныне источник света — повелевают происходящим в бренном мире.
Но, с другой стороны, наряду с утратой — точнее, вследствие утраты — отождествления с органичным божественным бытием живой Вселенной человек получил — вернее, завоевал — право на самобытность, определенную свободу воли. Тем самым он установил новые взаимоотношения с внешним божеством, тоже наделенным свободой волеизъявления. Боги бескрайнего Востока как посредники мирового цикла едва ли занимают положение выше надзирателей: они следят за ходом естественного циклического процесса, но не в силах его ни сдержать, ни изменить. А теперь появляется божество, которое, напротив, способно по собственному выбору затопить Землю, чтобы наказать созданных им же людей за грехи. Отныне есть бог, который сам устанавливает законы, вершит правосудие и исполняет приговор, — и мы оказываемся в совершенно иных условиях. Коренные перемены в сознании озарили Вселенную и все сущее новым, более ярким светом, и он, как сияние Солнца, затмил блеск Луны, планет и звезд. В течение последующих веков этот ослепительный свет рассеялся по всем странам к западу от Ирана и полностью их преобразил.
Боги и люди перестали восприниматься просто как отдельные грани единого безличного Бытия всего сущего, пребывающего за пределами имен и форм. Люди и боги начали различаться по естеству, стали едва ли не противоположностями, причем человек оказался в положении подчиненном. Больше того, наделенный личностью бог занял место не ниже законов Вселенной, а над ними. Мы уже убедились, что, по ранним представлениям, боги были чем-то вроде космических чиновников и, подобно людям, руководствовались в своих делах и обязанностях великими естественными законами Вселенной. Теперь же появился бог, который сам решает, как должны выглядеть законы. Он говорит: «Да будет так!» — и становится так. Акцент смещается с непреложного всеобщего закона на личность и ее прихоти: отныне бог вправе менять свои намерения и делает это довольно часто. Подобные взгляды тесно сближают дух левантинцев с врожденным индивидуализмом европейцев, но тем не менее их мировоззрения кое в чем различаются.
Особенность Леванта заключается в подчеркнутой покорности людей воле божьей, в каких бы капризах она ни проявлялась. Основная Я мысль сводится к тому, что бог даровал запечатленное в книге откровение, и каждый обязан его читать и почитать, никогда не подвергать сомнениям, только верить и подчиняться, а от того, кто пренебрегает священной книгой или отрицает ее, создатель просто отвернется. Таким образом, многие большие и малые народы, а подчас и целые континенты населены нечестивыми безбожниками. Действительно, всем крупнымрелигиям, зародившимся в районе Леванта — зороастризму, иудаизму, исламу и христианству, — свойственна идея о том, что на свете есть только один народ, получивший Слово, единственная верная традиция, а представители ее, следовательно, образуют один исторический организм; подразумевается, однако, уже не то природное, космическое единство, идея которого характерна для древних и нынешних восточных мифологий, а наделенный сверхъестественной силой, исключительный общественный институт со своими собственными, подчас на удивление неестественными законами. В Леванте главным героем является не отдельный человек, а благословенный, богоизбранный народ или Святая Церковь, где личность может рассчитывать только на роль рядового члена. Христианин, например, благословен уже потому, что крещен и принадлежит к Церкви, а иудей не должен забывать, что у него есть обязательства перед Яхве в силу самой тайны рождения от матери-еврейки. Главное, что Конец Света переживут только те, кто следовал Заветам — либо, как в христианском варианте, те, кто прошел таинство крещения и скончался «в благодати». Лишь эти люди воскреснут и предстанут перед Ц Богом, а после, как заверяет одна из приятных версий загробной жизни, будут вечно вкушать за общим райским столом мясо Левиафана и Бегемота.
Поразительным свидетельством глубочайших трудностей, которые испытывали европейцы, когда пробовали совместить общинные идеи Леванта с исконным чувством значимости личности у греков и римлян, кельтов и германцев, может послужить католическая доктрина о двух судах, ожидающих душу в загробном мире. Первый, «частный» суд происходит сразу после смерти; на нем каждому человеку в отдельности определяют награду или искупительную кару. Второй, «всеобщий» суд состоится, когда наступит конец света; всех, кто когда-либо жил на Земле, соберут вместе и будут судить открыто — вероятно для того, чтобы Промысел Божий, который в земной жизни частенько вынуждает хороших людей страдать, а злодеям дарует благоденствие, мог наконец наглядно явить всему человечеству свою непогрешимую справедливость.
4
В завершение я хочу пересказать три версии одного древнего мифа, которые сохранились независимо друг от друга в Индии, на Ближнем Востоке и в Греции. Это сопоставление со впечатляющей наглядностью показывает разницу между общевосточными воззрениями и двумя не очень схожими западными представлениями о характере личности и ее высших достоинствах.
Начнем с индийского мифа, изложенного в религиозном тексте «Брихадараньяка упанишада», составленном около VIII в. до н. э.
Во времена до начала времен Вселенная была ничем, кроме Я в облике человека. И человек «оглянулся вокруг и не увидел никого кроме себя. И прежде всего он произнес: "Я есмь". Так возникло имя Я». И когда он осознал себя как Я, это, ему стало страшно. «И он подумал: "Ведь нет ничего кроме меня — чего же я боюсь?" И тогда боязнь его прошла».
Однако, как сказано далее, «он не знал радости. [...] Он захотел второго». Он разросся и, разделив себя на две части, стал мужчиной и женщиной. Мужчина сочетался с женщиной, и родились люди. «И она подумала: "Как может он сочетаться со мной после того, как произвел меня через самого себя? Я должна спрятаться". Она стала коровой, он — быком и сочетался с ней; тогда родились коровы. Она стала кобылой, он — жеребцом...» и так далее, «вплоть до муравьев».
«Тогда он узнал: "Поистине, я есмь творение, ибо я сотворил все это». Так он стал творением. Кто знает это тот находится в этом его творении».
Так выглядит индийский вариант предания. Перейдем к его левантийской версии, датируемой примерно тем же периодом и сохранившейся во второй главе «Книги Бытия». Это довольно скорбное повествование о нашем первопредке Адаме, сотворенном Создателем из праха, чтобы возделывать и хранить Едемский Сад. Но человеку было одиноко, и Творец, желая порадовать его, создал из земли всех животных полевых и птиц небесных, и привел к человеку, чтобы видеть, как он назовет их. Но ни одна тварь не принесла Адаму утешения. «И навел Господь Бог на человека крепкий сон; и, когда он уснул, взял одно из ребер его...» И, увидев женщину, человек сказал: «вот, это кость от костей моих и плоть от плоти моей» (Быт. 2:18—23). Хорошо известно, что случилось потом и как все мы оказались здесь, в этой юдоли слез.
Однако обратите внимание: второй вариант отличается от первого тем, что уже не бог делится надвое, а сотворенный им слуга! Не сам бог становится мужчиной и женщиной, чтобы излиться затем в виде всего сущего. Он остается в стороне и обладает особым естеством. Таким образом, это действительно две разные версии одного предания. Соответственно, различны и вытекающие из них следствия, связанные с идеалами и правилами религиозной жизни. На Востоке идеал сводится к тому, чтобы каждый осознал, что он сам и все вокруг сотканы из той же субстанции, что и всеобщее Бытие, представляющее собой, по существу, единое «Я» во всем. По этой причине традиционной целью большинства восточных религий является восприятие и постижение собственной тождественности Бытию всего сущего, тогда как на Западе, в согласии с Библией, главное место занимают особые взаимоотношения с совершенно иной личностью, Создателем, который пребывает вовне, «где-то там», и ни в коем случае не является сокровенным «Я» человека.
Перейдем, наконец, к той же легенде в ее греческом варианте, который соответствует еще одному мировосприятию. Эта версия приводится в платоновском диалоге «Пир» и приписывается Аристофану. Как свойственно беззаботному настроению его блистательного товарищества, Платон предлагает скорее метафорическое объяснение загадки любви, нежели серьезное и достоверное рассуждение о происхождении человека.
Фантазия начинается с тех времен, когда уже существовал род человеческий, а еще точнее, сразу три расы: одна состояла исключительно из мужчин и обитала на Солнце, другая, женская, населяла Землю, а третья, представляющая собой слияние мужского и женского, жила, разумеется, на Луне. Ростом представители третьей расы вдвое превышали обычного человека, у каждого было по четыре руки и ноги, бока и спины образовывали круг, у головы было два лица, прочие же части тел имели привычное для нас устройство. Боги побаивались этих могущественных созданий, и в конце концов Зевс с Аполлоном рассекли их надвое, «как разрезают перед засолкой ягоды рябины или как режут яйцо волоском. [...] И вот когда тела были таким образом рассечены пополам, каждая половина с вожделением устремлялась к другой своей половине, они обнимались, сплетались и, страстно желая срастись, умирали от голода...», пока боги не разлучили их вновь. Урок притчи заключается в том, что «такова была изначальная наша природа и мы составляли нечто целостное. Таким образом, любовью называется жажда целостности и стремление к ней. [...] Помирившись и подружившись с богом, мы встретим и найдем тех, кого любим, свою половину, что теперь мало кому удается»; с другой стороны, «если мы не будем почтительны к богам, нас рассекут еще раз, и тогда мы уподобимся [...] выпуклым надгробным изображениям, которые как бы распилены вдоль носа».
Как и в библейском варианте, здесь надвое разделяется не высшее божество. Нет сомнений, что мы по-прежнему на Западе, где Бог и человек разобщены, а главной проблемой являются их взаимоотношения. Однако греческие боги, в отличие от Яхве, не создавали человеческий род; как и люди, они возникли из чрева богини Земли и потому были скорее старшими, более могущественными братьями человека, а не его творцами. Больше того, согласно этой типичной для греков, поэтичной и шутливой версии архаичного предания, прежде чем рассечь первых людей пополам, боги боялись их — такой ужасной властью обладал человек, столь велика была его душа. Однажды люди даже отважились напасть на богов, населявших небо, и на какое-то время весь пантеон был ввергнут в панику, ведь если бы боги уничтожили людей ударами молнии, некому было бы приносить жертвы, а без поклонения боги и сами бы вскоре погибли. По этой причине богам и пришла в голову счастливая мысль о рассечении людей — она и была воплощена в жизнь.
Можно не сомневаться, что симпатии греков на стороне человека, с которым их, как-никак, связывают родственные узы. Евреи, напротив, занимают сторону Бога. Невозможно представить себе, чтобы древний грек повторил, например, слова измученного «справедливого и богобоязненного» Иова, обращенные к Богу, который «погубил его безвинно» (Иов 2:3), а после предстал перед праведником в виде бури и бахвалился своей властью.
«Знаю, что Ты все можешь», — рыдал Иов, — «поэтому отрекаюсь и раскаиваюсь в прахе и пепле» (42:3; 6).
«Раскаиваюсь»! Но в чем?!
В ту же эпоху, в пятом веке до нашей эры, когда неизвестный автор составил «Книгу Иова», великий греческий драматург Эсхил вложил в уста своего Прометея — а его, между прочим, тоже терзал бог, способный «удою вытащить левиафана, [...] забавляться им, как птичкою, [...] и пронзить кожу его копьем», — потрясающие строки: «Чудовище ... А мне до Зевса дела никакого нет. Пусть правит как угодно...»
Эти слова и сегодня все мы повторяем в душе, хотя многих из нас приучали лишь к лепету Иова.
V. РЕЛИГИОЗНОЕ ПРОТИВОСТОЯНИЕ ВОСТОКА И ЗАПАДА (1970г.)
В двадцатые годы, когда я был студентом, едва ли кто-то мог предположить, что и через полвека образованные люди все еще будут читать и размышлять о религии. Тогда никто не сомневался, что в будущем с религией будет навсегда покончено. Главное место уже заняли наука и разум. Мы победили в войне — я имею в виду, конечно, Первую мировую, — и Земля стала идеальным местом для рационального царства демократии. В литературе тон задавали ранний Олдос Хаксли с его «Контрапунктом», Бернард Шоу, Герберт Уэллс и прочие рассудительные авторы. Но именно тогда, в разгар оптимистической веры в силу разума, демократии и социализма, вышла тревожная работа — «Закат Европы» Освальда Шпенглера. Именно в то счастливое время начали появляться и другие книги совершенно неожиданного содержания: «Волшебная гора» Томаса Манна, «Улисс» Джеймса Джойса, «В поисках утраченного времени» Марселя Пруста и «Бесплодные земли» Томаса Элиота.
Если судить по успехам литературы, те годы были поистине триумфальными. Однако некоторые авторы, казалось, пытались предупредить нас, что, несмотря на торжество разума и прогрессивные политические достижения, озарившие светом самые мрачные утолки Земли, в сердце нашей родной западной цивилизации гибнет что-то очень важное. Самыми неутешительными среди подобных предостережений и провозвестий были раздумья Шпенглера, основанные на идее органической схемы жизненного пути цивилизации — морфологии истории. Его мысль сводилась к тому, что у каждой культуры есть пора юности и период расцвета, после чего начинаются годы шаткой старости и попытки сберечь себя рациональным планированием, прожектами и жесткой организацией; несмотря на все усилия, завершается это немощью, оцепенением — тем, что Шпенглер именовал «феллахинизмом» (Термин О. Шпенглера. «В конце концов остается лишь примитивная кровь, из которой, однако, высосаны наиболее крепкие и богатые будущим элементы. Возникает тип феллаха» (Шпенглер О. «Закат Европы: очерки морфологии мировой истории». — М.: Мысль. — 1998. —Т.2. —С. 109; в пер. И. И. Маханькова)) — и, наконец, полной безжизненностью. Больше того, по мнению Шпенглера именно в те годы мы оказались на пороге перехода от эпохи Культуры к периоду Цивилизации, то есть от юношеской непосредственности и удивительных творческих задатков к неопределенному возрасту тревог и напускных надежд — иными словами, к началу конца. Шпенглер искал аналогии в античном мире, и, по его утверждению, наша эпоха соответствовала концу второго века до нашей эры, когда бушевали Пунические войны, культурный мир Греции скатывался к эллинизму, расцветало римское военизированное государство, самодержавие и то, что сам Шпенглер назвал «второй религиозностью» — политика, основанная на подаче хлеба и зрелищ толпам жителей гигантских городов, а также всеобщая грубость и жестокость в искусстве и досуге.
Что ж, теперь я могу подтвердить: изрядная доля моего жизненного опыта свидетельствует, что в нашем мире действительно проявилось — причем не так уж постепенно — все то, что обещал Шпенглер. Помню, как мы рассаживались кружком, рассуждали об этих смутных перспективах, придумывали, как их отсрочить, и пытались предугадать, что положительного сможет принести этот тяжкий переломный период. Шпенглер утверждал, что в такие, как наша, эпохи перехода от культуры к цивилизации происходит отмирание и отбрасывание культурных форм. Действительно, в моей нынешней преподавательской работе я все чаще сталкиваюсь со студентами, считающими, будто вся история западной культуры «безнадежно устарела» — именно так они выражают свое отсутствие интереса к прошлому. Такое впечатление, что нашим «парням» (им нравится, когда их так называют) просто не хватает сил вобрать все минувшее, а потом уж двигаться дальше. Каждый из нас отмечает — по меньшей мере подозревает — у нынешней молодежи какую-то сердечную недостаточность, потерю самообладания. С другой стороны, можно взглянуть на все иначе и поразмыслить над тем, как длинна цепочка нынешних проблем, требующих решения, сколько новых фактов и факторов теперь приходится учитывать. Напрашивается вывод, что наша молодежь все свои силы тратит на освоение сложного настоящего и неопределенного будущего. Кроме того, развивая идею Шпенглера, можно заключить, что в настоящее время западный человек не только отбрасывает культурные формы прошлого, но и занимается созданием новых форм цивилизации, с помощью которых удастся выстроить крепкое многокультурное будущее.
Эти рассуждения наводят на мысли об очень странной, пророческой работе «Видение» великого ирландского поэта Уильяма Батлера Йейтса. Он писал эту книгу на протяжении двух десятилетий, с 1917 по 1936 год, и показал в ней определенное сходство своих интуитивных предчувствий с морфологическими построениями Шпенглера. Йейтс видел в своей эпохе завершающий этап огромного христианского цикла — «спирали», или «вихря» — с окружностью в два тысячелетия. «И я замечаю, — говорит он, — что, когда предел близок или перейден, когда наступает момент сложить оружие, когда подает о себе знать новый вихрь, меня наполняет восторг»1. Развивая эту мысль, он написал и опубликовал уже в 1921 году стихотворение, внушающее чувство мрачной предрешенности:
ВТОРОЕ ПРИШЕСТВИЕ
Шире и шире кружась в воронке, Соколсокольничего не слышит;
Связи распались, основа не держит;
Анархия выплеснулась на землю,
Тусклый от крови поток вскипает,
И в нем почтенье к невинности тонет;
Добро утратило убежденья, Зло одержимо неистовой страстью.
Ясно, что откровение близко;
Ясно, Второе Пришествие близко.
Второе Пришествие! Только помянешь
Его, как образ из SpiritusMundi
Взор потревожит: в песках пустыни
Лев с головой человека и взглядом
Безжалостным и пустым, как солнце,
Поводит бедрами, и на склонах
Мечутся тени разгневанных птиц.
Возвращается мрак; но теперь я знаю,
Что каменный сон двадцати столетий
Был прерван качанием колыбели,
Что ныне зверь, дождавшийся часа,
Ползет в Вифлеем к своему рождеству.
В те годы работал и другой немецкий историк культуры, Лео Фробениус. Подобно Шпенглеру и Йейтсу, он тоже рассуждал о культуре и цивилизации с морфологической точки зрения и видел в них органичный, необратимый и неотвратимый процесс. Фробениус был, однако, африканистом и антропологом, и потому в его поле зрения попадали не только развитые, но и примитивные цивилизации, что привело к идее трех принципиально различных крупных этапов, охватывающих всю культурную историю человечества. Первый этап, когда нет еще письменности, представляет собой стадию первобытной охоты, собирательства и оседлого земледелия; он тянется от самого зарождения человеческого рода вплоть до настоящего времени (в некоторых уголках земного шара). Второй период, начинающийся примерно с 3500 г. до н. э., можно назвать эпохой «монументальных», сложных и обладающих письменностью культур: сначала Месопотамия и Египет, затем Греция и Рим, Индия, Китай и Япония, Центральная и Южная Америка, Левант и Европа (начиная с готических времен и кончая нашей эпохой). Ныне наступает, наконец, третий этап — заря многообещающей глобальной эры, в которой Фробениус видел вероятное завершение всей культурной истории человечества, хотя допускал, что она может растянуться на несколько десятков тысячелетий. Таким образом, период, который Шпенглер и Йейтс толковали как завершение цикла западной культуры, Фробениус считал, напротив, началом новой эпохи безграничных возможностей.
Действительно, наше время, когда прежде разобщенные культурные миры наконец-то соприкоснулись, вполне может ознаменоваться не только окончанием господства Запада, но и совершеннолетием человечества, объединенного величайшими западными достижениями, наукой и техникой, без которых зрелости не достичь.
Тем не менее Шпенглер и в этой области пророчит только запустение. По его мнению, наука и техника — проявления исключительно европейского мировосприятия, и прочие народы позаимствуют их лишь как средства борьбы с Западом и его уничтожения. Когда же они зарежут эту курицу, несущую золотые яйца, развитие промышленности прекратится, к научным знаниям потеряют какой-либо интерес, они будут преданы забвению, что приведет к полному упадку технологии и возвращению многих народов к прежним обычаям. Таким образом, нынешний «золотой век» Европы и все, что она несет миру, — заведомо несбыточные надежды. С другой стороны, Фробениус, как и чуть ранее Ницше, видел в настоящем эпоху необратимого движения всего человечества к единому образу жизни — переход от детских, ограниченных ступеней культурного роста к новому, общечеловеческому будущему с такими творческими прорывами и озарениями, какие сейчас просто невозможно предугадать. Лично я должен признаться, что склоняюсь к таким же взглядам, и все же не могу выбросить из головы то, другое, шпенглеровское видение...
Так или иначе, сегодня все мы сознаем, что вступаем в новую эпоху, требующую новой мудрости — причем мудрость эта связана скорее с опытом зрелого возраста, чем с поэтическими фантазиями юности; и каждый из нас, стар и млад, должен каким-то образом ее усвоить. Больше того, когда обращаешься мыслями к религии, прежде всего замечаешь, что в любой великой традиции ныне царит полная неразбериха: то, что прежде считалось неоспоримой истиной, теперь кажется несостоятельным.
Очевидно, однако, что религиозные брожения захватывают умы не только молодежи, но и людей среднего и преклонного возраста. Горячность эта, впрочем, имеет мистическую направленность, а самые почитаемые учителя приходят из того мира, который, как считалось прежде, безнадежно отстал от Европы с ее великим стремлением к цивилизованности и олицетворяет архаичный, давно отживший свое склад мышления. Запад наводнили индийские гуру, японские роси и тибетские ламы, а китайские книги прорицаний опережают по объемам продаж труды Наших собственных философов.
Последнее замечание не относится, впрочем, к работам наших лучших психологов, и в этом нет ничего удивительного, ведь главный секрет привлекательности восточных учений заключается в том, что они нацелены на внутренний мир, мистичны и психологичны.
Сложившееся сейчас положение в сфере религии сильно напоминает ситуацию в конце XIX века, когда обстоятельства жизни североамериканских индейцев резко изменились вследствие истребления бизонов Было это не так давно, меньше ста лет назад: на равнинах прокладывадывали железные дороги, и бледнолицые уничтожали целые стада бизонов, что-бы очистить путь перед «железным конем» и колоннами поселенцы, чьи фургоны шли от Миссиссипи на запад. Бойня преследовала и друг цель: лишить индейцев источника пищи и окончательно вынудить жизни в резервациях. Непосредственным следствием такого развития — для индейцев, безусловно, опустошающего — стало внезапаное распространение среди коренных племен Запада новой религии, основанной на видениях и внутренних переживаниях.
С жителями прерий случилось то же, что и с другими первобытны» охотниками: центром и основой их религиозно-общественного порядка были взаимоотношения человека с животными — главным источника пропитания. Гибель бизонов привела к исчезновению связующего символа. За какое-то десятилетие вся религия стала архаичной, и имени тогда на равнины выплеснулся спасительный с психологической точки зрения мексиканский культ пейотля и мескаля. Сейчас опубликован уже немало отчетов непосредственных участников этих ритуалов, и М) знаем, как индейцы собираются в особых местах, чтобы молиться, пет и жевать пейотль, а после погружаться в удивительные видения и находиться в глубинах своей души утраченные сообществом прозрения — частности, символику святости, которая дарует глубокое ощущение психологической надежности и придает ясный смысл существованию.
Важнейшая задача живого мифологического символа заключается в том, чтобы пробуждать и направлять энергию жизни. Высвобождающие и руководящие знаки не просто, как сейчас модно говорить, «заводят», но и разворачивают в определенную сторону, вынуждают к особым поступкам, благоприятным для самого человека, его социально жизни и деятельности общественной группы. Если же символы, предлагаемые сообществом, уже не исполняют свою роль, а новые действенны образы социальной группой еще не выработаны, личность дает трещины, теряет соотносительные связи и ориентиры — происходит то, что „/но назвать патологией символа.
Доктор Джон Перри, выдающийся профессор психиатрии Калифорнийского университета, охарактеризовал живой мифологический символ, как «аффективный образ». Говоря простыми словами, такой символ затрагивает в душе именно то, что нужно. Он не обращается к мозгу, поскольку не требует толкования и оценок; мало того, символ вообще можно считать мертвым, если он проходит через мышление. «Аффективный образ» нацелен непосредственно на чувства и вызывает мгновенный отклик — а уж после этого разум вправе высказывать свои замечания. Увиденный во внешнем мире образ вызывает в душе трепет, подобно тому, как неподвижная струна резонирует в ответ на колебания звучащей. И когда активные символы пробуждают во всех членах сообщества такого рода отклик, волшебный аккорд объединяет людей в неразрывный духовный организм, действующий посредством своих пространственно обособленных, но единых в естестве и вере частиц.
|