С тех пор доктрина Шэнь-сю стала главным положением северокитайской школы чань, основанной на идее постепенного обучения (цзянь-цзяо) и поощрения образованности, а Хуэй-нэн стал основоположником южной школы внезапного обучения (дунъ-цзяо), которое опирается на интуитивное прозрение, приходящее внезапной вспышкой. В южной школе считается, что монашеская дисциплина не только необязательна, но может подчас даже стать помехой. Старый настоятель прогнал юно-niy, так как сразу понял, что подобная доктрина может посеять недоверие к монастырям и вообще разрушить устои монашеской жизни. «Всматривайся в себя! Тайна в тебе», — так, говорят, учил Хуэй-нэн. Но как же постичь эту тайну, если не изучением доктрин? В японских дзэн-монастырях излюбленной формой обучения являя размышление над любопытным набором особых медитативных тем, коанов, которым умышленно придают абсурдную форму. Коаны черпают, главным образом, из поговорок давних китайских учителей, например: «Каким было твое лицо до рождения твоих родителей?» или, «Как звучит хлопок одной ладони?» Подобные головоломки рассудком не решить. Они и влекут к себе мышление, и ставят его в тупик. В монастырях наставники предлагают жаждущим просветления ученикам поразмыслить над непостижимыми загадками и вернуться с ответом. Ученик терпит многократные неудачи, и его вновь и вновь отправляют медитировать, пока не наступает вдруг тот миг, когда рассудок сдается и в голове сам собой появляется подходящий ответ. Считают — во всяком случае, мне так говорили, — что последним коаном является сама Вселенная, и если найти ответ на него, все прочие ответы придут сами собой. «Коан, — сказал Д. Судзуки, — не логическое утверждение, а выражение определенного состояния ума». Это — внерациональное прозрение, вызванное рядом на первый взгляд абсурдных, но на самом деле тщательно подобранных стимулов, провоцирующих рассудок. И то, что они успешно используются на протяжении уже многих веков, само по себе служит лучшим ответом на любые вопросы об их осмысленности или ценности, какие мог бы задать придирчивый скептик.
Позвольте мне рассказать современную западную притчу о буддийской «мудрости того берега» — берега за гранью рассудка, откуда «слова возвращаются, не долетев». Впервые я услышал о нем лет тридцать назад из уст моего старого доброго друга Хайнриха Циммера. Как уже говорилось, буддизм — переправа на тот берег. Давайте представим, что стоим на этом берегу, скажем, на острове Манхэттен. Он надоел нам, наскучил до тошноты, и мы глядим на запад, а там, за Гудзоном — смотрите-ка! — виднеется остров Джерси. Мы уже немало слышали о Джерси, этом райском местечке, и нет сомнений, что там все не так, как здесь, на грязных улочках Нью-Йорка! Но моста нет, и пересечь реку можно только на пароме. И мы торчим на пристани, с тоской поглядываем на Джерси и мечтаем о тамошних красотах. Мы не знаем, как там на самом деле, но именно от этого желание попасть туда становится нестерпимым. И вдруг мы замечаем лодку, отходящую от Джерси. Она пересекает реку, идет к берегу и причаливает прямо перед нами.
— Кому на Джерси? — интересуется паромщик.
— Нам! — восторженно вопим мы, и он пожимает нам руки.
–– Вам точно туда? — спрашивает он, когда мы поднимаемся на борт, и предупреждает: — Обратного рейса не будет. Учтите, на Манхэттен вам уже не вернуться. Друзья, работа, семьи, престиж, даже ваши имена — все останется тут, в Нью-Йорке. Не передумали?
Становится чуток страшновато, но мы киваем и твердим, что все решено. Мы и вправду по горло сыты «городом развлечений».
Именно так, друзья мои, и становятся монахами. Это путь монашеского буддизма, путь первых учеников Будды, а сегодня — буддистов Цейлона, Бирмы и Таиланда. Мы поднимаемся с вами на «утлую лодочку» — малую колесницу, или хинаяну, которая названа так потому, что этим транспортом на тот берег могут переправиться только монахи, готовые отречься от всего привычного. Мирянам, которые не желают пока сделать этот роковой шаг, придется — всего-то! — подождать новых воплощений и побольше узнать о тщетной суете удовольствий. Наша лодочка тесна, лавки на ней жесткие, а на борту начертано название: Тхеравада — «наука древних святых».
Итак, мы расселись. Паромщик вручает нам весла, и суденышко отчаливает от пристани. Эй, на шлюпке! Путешествие началось, но длится оно дольше, чем мы предполагали. По правде говоря, оно может растянуться на несколько жизней. Тем не менее мы очень рады, нас уже переполняет чувство собственного превосходства. Мы — святые, мы — путешественники, мы где-то на перепутье: уже не тут, но еще не там. Конечно, о Райском Уголке нам по-прежнему известно не больше, чем тем дурачкам — теперь мы называем их только так, — что остались в крысином лабиринте Нью-Йорка, но мы твердо знаем, что движемся в верном направлении, а быт наш уже разительно отличается от жизни там, на родине. Вспоминая о ступенях восхождения кундалини, можно сказать, что мы поднялись к пятой чакре — вишуддхе, «очищению» — центру аскетической строгости. Поначалу новая жизнь выглядит очень привлекательной и интересной, но потом, как ни странно, начинает разочаровывать и доводит чуть ли не до отчаяния. Ведь цель новой жизни — полное избавление от эго, но чем больше мы мечтаем об этом, тем крепче наше эго, ведь мы не думаем уже ни о чем, кроме себя!
«Справляюсь ли я? Добился я чего-то сегодня? За последний час? На этой неделе? А за месяц? За минувший год? За все десятилетие?» Кое-кто так привыкает к подобному наблюдению за самим собой, что ему уже меньше всего хочется добраться до места назначения. Но приходит наконец внезапный миг самозабвения, и — о, чудо! — наша лодка, влекомая духом древних святых, причаливает к берегу. Это Джерси, Райски Уголок, Нирвана! Мы ступаем на песок, а лодка со всеми ее «делай так, а так нельзя» остается за спиной.
Давайте теперь окинем взором окрестности. Мы на берегу ри хоккей, постижения единства, недвойственности, неразделенности, а то, манхэтенское побережье должно отсюда выглядеть... как же оно выглядит? Мы оборачиваемся. Это поразительно! Нет никакого «другого» берега Нет реки, нет паромщика, ни лодки, ни буддизма, ни самого Будды, Прежнее, невежественное представление о том, что есть какая-то разница между темницей и свободой, жизнью-страданием и блаженством нирваны, было иллюзорным, ошибочным, как и сама переправа с одного берега на другой. Тот самый мир, который мы с вами воспринимаем сейчас, на уровне дзи хоккай, как протяженные во времени страдания, с точки зрения ри хоккай представляет собой восторг нирваны, и для того, чтобы перенестись из одного мира в другой, достаточно сместить лишь фокус зрения и восприятия.
Но разве не этому двадцать пять веков назад учил Будда? Разве не это он обещал? Избавься от эго, от желаний и страхов, и нирвана уже твоя! Мы уже там, осталось только это понять. Наш паром — бескрайние просторы Земли, качающейся у пристани в беспредельном пространстве, и все, кто живет тут, уже на родине. Именно это постигают при «внезапном просветлении». Отсюда и название этого недуалистического направления буддизма, широко распространенного в средние века в Китае, Корее и Японии, а сейчас на Тибете; махаяна — «большая колесница», «широкая лодка».
Итак, мы выяснили, что мир многообразия отдельных вещей, дзи хоккай, ничем не отличается спри хоккай. Нет никакой разницы. В японской махаяне эту стадию просветления называют дзи-ри-му-гэ — «вещи и единство: нет границы». Пребывая в мире разнообразия, мы одновременно сознаем: «Это — Единое». Мы по-настоящему ощущаем всеобщность — и не только сплоченность человеческого общества, но и этих лампочек под потолком, и лекционного зала, и Манхэттена за этими стенами, и — да, конечно! — острова-сада Джерси. Мы относимся к минувшему, к своим многочисленным и таким разным прошлым жизням» точно так же как к будущему, которое уже прячется где-то здесь, как могучий дуб в желуде. И жизнь с пониманием этого, в полноте такого восприятия, похожа на дивный сон.
Но и это еще не все, потому что возможен иной уровень просветления именуемый в Японии дзи-дзи-му-гэ —«вещь и вещь: нет границы». Отдельные вещи не разделены. Уместным сравнением станет бриллиантовая паутина. Вселенная — это гигантская сеть, в каждом узле которой находится алмаз: в его гранях отражаются все остальные камни и сам он тоже отражается в других бриллиантах. Еще одна аналогия: венок, где ни один цветок не является «причиной» другого, но их сплетение образует гирлянду. Обычно мы мыслим в категориях причин и следствий. Я толкаю эту книгу, и она движется. Она пришла в движение, потому что я ее толкнул. Причина предшествует следствию. Но что вызывает рост желудя? Дуб, которым желудю только предстоит стать! То, чему суждено случиться в будущем, становится причиной происходящего сейчас, а причиной настоящего были события прошлого. Больше того, со всех сторон, повсюду, происходит неисчислимое множество явлений, определяющих то, что делается сейчас. Таким образом, всё является причиной всего остального.
Буддийское учение, раскрывающее эту истину, называют доктриной «взаимного появления». Что бы ни происходило, нет смысла кого-то или что-то в этом винить, потому что все взаимосвязано. Эта идея — одна из главных причин того, почему в Японии даже сразу после Второй мировой на лицах людей не заметно было негодования. Враги создают друг друга, они — две стороны одного явления, как начальник и подчиненные, мы и наши друзья. Всё вокруг — часть единого целого, одного венка. «Вещь и вещь: нет границы».
Несомненно, это очень возвышенная мысль. Именно она служит одним из главных источников вдохновения для дальневосточного буддийского искусства. Когда глядишь, например, на японское изображение журавля, это не просто картинка, в которой вы или я узнаете птицу— это вся Вселенная, проблеск ри хоккай, единое сознание Будды во всем сущем. Больше того, так можно воспринимать всё, на что ни бросишь взгляд.
Один монах пришел к Цзи-аню, что жил в Янь-гуане, и спросил:
— Кто такой будда Вайрочана?
—Ты не мог бы подать мне вон тот кувшин? —попросил Учитель.
Монах сходил за кувшином, но Цзи-ань велел отнести его на место. Вернувшись, монах снова задал свой вопрос о Вайрочане. — Пока ты возился, он уже ушел, — ответил Цзи-ань. Именно это, по существу, подразумевает махаянское понятие дхарма-чань-дзэн — «созерцание». Такому созерцанию можно предаваться когда ходишь, трудишься, да и вообще живешь, а не только когда неподвижно сидишь в позе лотоса, глядя в стену, как Бодхидхарма. Это путь охотного участия в обычной жизни, одновременное пребывание и в этом мире, и за его пределами, когда строгой дисциплиной наполняется работа ради куска хлеба, заботы о семье, общение с окружающими, повседневные радости и страдания. В пьесе «Коктейль», где скрыт целый ряд отрывков из буддийских текстов, Томас Элиот перенес эту идею в контекст определенных кругов современного общества. В средневековой Японии таким был буддизм самураев, и его влияние до сих пор ощущается в японском искусстве самозащиты — борьбе, фехтовании, стрельбе из лука и прочих его видах. То же относится и к садоводству, составлению букетов, кулинарии. Буддизм «в действии» затронул даже принципы упаковки свертков и вручения подарков. Это «путь обезьянки», дзирики, «собственных усилий», которому с большим старанием следуют именно в обыденной жизни, а не только в тех обстоятельствах, которые в наших странах принято связывать с настоящей религией. Этим, главным образом, и объясняется непостижимая красота японской цивилизации. В ней, конечно, ничуть не реже обычного встречаются крайняя нужда и боль, несправедливость и жестокость — вездесущие и нескончаемые, как сам мир, спутники жизни в этой юдоли слез. Но есть у японцев и спасение от страданий. Освобождение от мук — это нирвана, а нирвана — все тот же мир, но воспринимаемый без желаний и страхов, таким, какой он есть: дзи-дзи-му-гэ. Он тут, тут!
В завершение я хотел бы рассказать известную индийскую притчу, которую очень любил Рамакришна. Она поясняет, насколько трудно вмещать в голове сразу два уровня сознания и видеть мир одновременно многообразным и единым. Один гуру помог своему ученику осознать себя тождественным той силе, которая поддерживает весь мир и которую с богословской точки зрения принято называть «Богом». Мысль о том, что он един с Владыкой и Бытием Вселенной, очень взволновала юношу, и он шел от гуру целиком поглощенный новыми переживаниями. Выйдя на дорогу за околицей деревни, он увидел шагающего навстречу слона с паланкином на спине и, как заведено, восседающим на его шее погонщиком. Юный претендент на святость как раз размышлял над утверждением: «Я — Бог. Всё вокруг — Бог» и, завидев могучего слона добавил к нему очевидный вывод: «Слон — тоже Бог». Огромный зверь, чьи колокольчики звенели в такт величественной походке, неуклонно шел вперед, и погонщик завопил: «С дороги! С дороги, болван!» Но восторженный паренек по-прежнему размышлял: «Я — Бог, и этот слон — Бог», а после криков погонщика подумал: «Как Бог может бояться Бога? Разве Бог обязан уступать место Богу?» События развивались стремительно: погонщик истошно орал, а погруженный в медитацию юноша не оставлял ни своего возвышенного прозрения, ни места посреди дороги. Наступил момент истины: подойдя вплотную, слон попросту обвил невменяемого мальчишку хоботом и отбросил на обочину.
Испуганный и потрясенный юноша безвольно рухнул и был раздавлен — не буквально, но душевно. Поднявшись, он не стал даже отряхивать одежду и бегом помчался к своему гуру за объяснениями. Он поведал о случившемся и упрекнул учителя:
— Ты же говорил, что я Бог!
— Так и есть, — ответил гуру. — Ты Бог.
— Еще ты сказал, что всё вокруг — Бог.
— Это правда, — подтвердил гуру. — Все на свете — Бог.
— Значит, и тот слон — Бог?
— Да. Слон тоже Бог. Но почему ты не прислушался к голосу Бога, который кричал сверху, чтобы ты убрался с дороги?
VIII. МИФОЛОГИЯ ЛЮБВИ (1967г.)
Какая чудесная тема! И как чудесен мифологический мир, прославляющий эту вселенскую тайну! Вспоминается, что греки считали Эроса, бога любви, старейшим из богов, но в то же время и самым юным, так как он заново рождается в каждом любящем сердце и наполняет его романтикой. Больше того, двум формам проявления этого божества соответствовали два вида любви — земная и небесная. А для Данте, по классической традиции, любовь заставляет вращаться Вселенную и наполняет весь мир, от небесного престола Троицы до низших закутков ада.
Один из самых, на мой взгляд, поразительных символов любви родился в Персии. Это мистическое толкование образа Сатаны как самого верного приверженца Бога. Знаменитая древняя легенда утверждает, что, сотворив ангелов, Бог велел им не воздавать хвалы никому, кроме Него, но после создал человека и приказал ангелам почтительно склониться перед этим благороднейшим творением. Люцифер отказался — как принято считать, из гордыни. Однако по мусульманскому толкованию, причина была в том, что он слишком сильно и пылко любил Бога и потому не мог заставить себя поклоняться чему-то иному. Именно за это его низвергли в преисподнюю и обрекли на вечную разлуку с Возлюбленным.
Самая страшная из адских мук — не огненная геенна или зловоние, а окончательное лишение возможности созерцать Бога. Какие невообразимые терзания должен испытывать изгнанный влюбленный, которыйдаже по велению Бога не в силах был преклоняться перед иным величием, кроме Божьего!
Персидские поэты спрашивали: «В чем источник неослабной силы Сатаны?» и нашли такой ответ: «В памятований о гласе Божьем, когда Он молвил: «Изыди!» Найдется ли другой образ утонченных духовны» страданий, сравнимый с этим по мощи и отчаянию любви?
Другим примером из истории Персии служат жизнь и подвиги великого суфийского мистика Халладжа, распятого в 922 году за слова о том что он и его Возлюбленный Бог едины. Халладж сравнивал свою любовь к Богу с тягой мотылька к огню. Ночная бабочка до рассвета кружит у горящей лампы, возвращается к сородичам с обожженными крылышками и восторженно рассказывает об увиденном, а следующей ночью желание воссоединиться с пламенем заставляет ее безрассудно влететь в него и слиться с огнем в мгновенной вспышке.
Такое сравнение намекает на блаженство, которое все мы так или иначе должны испытать либо, по меньшей мере, вообразить в мыслях. Есть, однако, еще одна грань любви, и ее образец также описан в персидском тексте. Это древнее зороастрийское предание о прародителях человеческого рода. Некогда они поднялись из земли как одна тростинка — их единение было настолько тесным, что невозможно было разобрать, где кто. Со временем они, однако, разделились, а после снова слились и произвели на свет двоих отпрысков. Родители так нежно и безудержно обожали детей, что проглотили их: одного — мать, второго — отец. Чтобы уберечь род человеческий, Бог ослабил родительскую любовь в сотню раз, и после этого прародители произвели на свет еще семь пар детей, каждая из которых — возблагодарим за это Бога! — выжила.
Древнегреческое представление о Любви как старейшем из божеств перекликается с рассказанным ранее (см. четвертую главу) индийским мифом из «Брихадараньяка упанишады»: Предначальное Существо было безымянной и бесформенной силой. Оно не имело никаких представлений о себе, но затем подумало: «Я», ахам, и тут же испугалось того, что возникшее в мыслях «я» могут уничтожить. После оно рассудило: «Ведь нет ничего кроме меня — чего же я боюсь?» и, разросшись, разделилось и стало двумя, мужчиной и женщиной; от них впоследствии родились все живые существа на Земле. И когда творение завершилось, мужчина поглядел вокруг, увидел порожденный мир, и узнал, и произнес: «Я семь творение!»
Главный смысл этой истории в том, что предшествовавшее сознанию Изначальное Бытие —которое подумало: «Я», испытало страх, а потом желание, — является побуждающей сущностью, приводящей в движение наши безотчетные намерения. Второй урок мифа заключается в том, что ощущение любовного единения делает нас соучастником творческой деятельности первоосновы всего сущего. По индийским представлениям, наша обособленность друг от друга здесь, на Земле, в сфере пространства и времени, то есть наше многообразие, является лишь второстепенной, вводящей в заблуждение гранью личности, ведь на самом деле мы — единое бытие одной основы. Истина эта познается и ощущается в блаженстве любви, когда мы вырываемся за рамки себя, преодолеваем собственные границы.
Об этих сверхопытных духовных переживаниях рассуждает в своем великолепном эссе «Основы морали» немецкий философ Шопенгауэр. Почему личность способна позабыть о себе, о своем благополучии и рисковать жизнью ради того, чтобы спасти от смерти и мук другого, как если бы чужая жизнь была ее собственной? Шопенгауэр отвечает на этот вопрос так: подобное поведение вызвано инстинктивным пониманием той истины, что ты и другой человек на самом деле — одно. Личность на миг расстается с малым, второстепенным ощущением собственной обособленности и внезапно ощущает великую, «более правдивую» истину: в основе своей, по сущности, все мы едины. Это побуждение Шопенгауэр именует «сопереживанием», Mitleid, и считает единственным источником врожденной морали. Обретается оно, на взгляд философа, благодаря метафизически достоверным прозрениям, когда человек на мгновение утрачивает эго, забывает себя и становится безграничным. Не так давно мне довелось несколько раз вспомнить слова Шопенгауэра и задуматься над ними: по телевизору показывали героические эпизоды войны во Вьетнаме, когда вертолеты спасали оставшихся на вражеской территории раненых солдат. Позабыв о собственной безопасности, рискуя жизнью, молодые ребята спасали своих сверстников. Если искать примеры в нынешней жизни, то, мне кажется, лучшего примера неподдельного подвига Любви не найти.
В своде религиозных знаний Индии встречается определение пяти ступеней любви, по которым восходит верующий в своем служении и сознании бога, что означает, по индийским представлениям, сознание собственного тождества с тем Существом, что сначала произнесло: «Я», а После узнало: «Я есмь творение!»
Первая ступень — любовь слуги к хозяину: «Бог, ты мой Господин . я — покорный раб твой. Повелевай мною». Согласно индийскому учению, такое духовное настроение пригодно для большинства из тех, кто поклоняется божествам, независимо от уголка света.
Вторая ступень — любовь дружеская, которую в христианской традиции олицетворяют отношения Иисуса с апостолами: они были друзьями, беседовали на равных и даже спорили. Такая любовь подразумевает большую готовность к взаимопониманию и потому выше первой. В индийских священных текстах эта идея воплощена в «Бхагавад-гите» разговоре между царевичем пандавов Арджуной и его возничим, богом Кришной.
Следующая, третья ступень — родительская любовь, олицетворяемая в христианстве образом рождественской колыбели. На этом уровне человек лелеет в своем сердце сокровенное божественное дитя, зародыш грядущего пробуждения духовной жизни. Ее имел в виду мистик Мейстер Экхарт, когда говорил своей пастве: «Приятнее Господу рождаться духовно в отдельной девственной, благой душе, нежели даже родиться телесно от Пресвятой Марии. (...) Высшая цель Господа — рождение, и не радуется Он, пока не родится в нас Его Сын». В индуизме та же ступень очаровательно выражена распространенным поклонением проказливому малолетнему «воришке» Кришне, родившемуся и воспитанному среди пастухов. Что касается нашего времени, то неплохим примером может послужить уже упоминавшийся (см. пятую главу) случай, когда к индийскому святому и мудрецу Рамакришне пришла женщина, обеспокоенная тем, что не испытывает любви к богу. «А вы вообще кого-то любите? — спросил Рамакришна и, когда она ответила, что любит своего племянника, посоветовал: — Любите его, заботьтесь о нем — это и будет любовь к Богу».
Четвертая ступень — супружеская любовь. Католические монахини носят кольца в знак духовного обручения с Христом. Любой брак по любви полон духовности: говоря словами Нового Завета, «и будут двое одна плоть» (Еф. 5:31). Главным сокровищем становится уже не собственное «я», не индивидуальная жизнь, а единство двоих, стирающее границы эго. В Индии жена должна поклоняться мужу как господину, этим оценивается степень ее набожности (как жаль, что то же не относится к обязанностям супруга перед женой!).
Что, наконец, представляет собой, по мнению индийцев, пятая, высшая ступень любви? Это любовь страстная, тайная и запретная. В браке человек по-прежнему следует велениям рассудка, радуется мирским благам жаждет достатка, высокого положения в обществе и всего прочего. Не нужно забывать, что на Востоке брак чаще всего основан на договоре между родителями супругов и потому не имеет ничего общего с тем, что называют любовью на Западе. В этих обстоятельствах приступ страстной любви может быть только незаконным; он губительной бурей обрушивается на должный порядок добродетельной жизни. Цель страсти полностью совпадает с мечтой мотылька из сравнения Халладжа: эго жаждет сгореть в пламени любви. Образцом этого среди легенд о Кришне служит предание о пылком взаимном увлечении бога в облике юноши и его смертной госпожи, замужней Радхи. Уместно повторить другие слова мистика Рамакришны, который всю жизнь оставался столь же страстным поклонником богини Кали: «Если так сильно любишь Бога и готов пожертвовать всем, лишь бы узреть Его лицо, достаточно сказать:
"Боже, откройся!" — и Он непременно откликнется».
Там же, в Индии, есть образ Кришны, игравшего ночами на флейте в лесу Вриндаван. Чарующая мелодия заставляла юных жен тайком выбираться из супружеских постелей и, прокравшись по залитому лунным сиянием лесу, всю ночь напролет танцевать с прекрасным юным богом и предаваться неземному блаженству.
Основная мысль этих примеров заключается в том, что внезапный приступ любви возносит человека над преходящими законами и отношениями, имеющими силу только в иллюзорном мире кажущейся обособленности и многообразия. Эту идею выражал в своих проповедях и святой Бернар Клервосский, полагавший, что библейский текст «Песни песней» выражает тоску души по Богу, выходящую за рамки рассудка и человеческих законов. Следует отметить, что мучительная разница междудвумя противоречивыми опорами нравственных обязательств — разумом и страстью, — изначально причиняла немало хлопот христианским богословам. «Плоть желает противного духу, — писал, например, святой Павел, — а дух — противного плоти» (Гав. 5:17).
Современник святого Бернара, Пьер Абеляр, видел высший образец любви Господа к человеку в нисхождении Сына Божьего на Землю, где он стал плотью и смиренно принял смерть на кресте. В христианской Экзегетике распятие Спасителя неизменно вызывало сложности, ведь Иисус, как принято верить, пошел на смерть добровольно. Но почему? Одни толкователи времен Абеляра считали, что это была дань Сатане «выкуп» людей из плена Нечистого, другие полагали, что Христос расплачивался с Отцом за грехопадение Адама. Сам Абеляр верил, что поступок Иисуса был добровольным самопожертвованием во имя любви основанным на стремлении отвлечь людей от мирских забот и пробудить в них ответную любовь к Богу. Из слов Мейстера Экхарта мы узнаем также, что такое проявление любви могло и не причинять Христу мучений: «Кто страдает не во имя любви, поистине терзается тяжко, но кто страдает во имя любви, не страдает вовсе, и муки его в глазах Господа плодотворны».
Сама мысль о нисхождении Бога в мир по велению любви к людям и ради того, чтобы пробудить в человеке ответную любовь, кажется мне полной противоположностью процитированного утверждения святого Павла. На мой взгляд, эта идея означает, что Бог жаждет человеческого благоговения не меньше, чем человек — Божьей благодати; их связывает обоюдная тяга. С этой точки зрения образ распятого на кресте истинного Бога и истинного Человека сосредоточивает наше внимание на соразмерных условиях взаимной жертвы — брачного договора, а не выкупа в каком-то уголовном смысле. Кроме того, если видеть в распятии символ не только исторической даты, когда Христос был казнен на Голгофе, но и вневременную загадку присутствия и участия Бога в терзаниях каждой живой твари, то образ креста можно считать знаком вечного утверждения всего, что было, есть и будет. Вспомним слова Христа, запечатленные в гностическом «Евангелии от Фомы»: «Разруби дерево — я там; подними камень, и найдешь меня там»; вспомним платоновского «Тимея», где сказано, что время — это подвижный образ Вечности; строки Уильяма Блейка: «Вечность — это любовь, закаленная временем» и, наконец, памятный отрывок из сочинений Томаса Манна, где писатель славит человека как «благородную встречу — einehoheBegegnung" устремленных друг к другу Духа и Природы».
Таким образом, можно с уверенностью говорить: невзирая на то, что некоторые моралисты находят возможным разделять две сферы, Два царства — плоть и дух, время и вечность, — при первом же появления любви подобные разграничения сразу исчезают и пробуждается чувство осмысленности жизни, где все противоположности пребывают в неразрывном единстве.
Самым почитаемым на Востоке олицетворением такого жизнеутверждающего начала, которое выше пар противоположностей, является безгранично сострадательный бодхисаттва Авалокитешвара (в Китае — Гуань-Инь, в Японии — Каннон), о ком достаточно подробно рассказывалось в предшествующей главе. В отличие от Будды, который, завершив земное существование и проповедование, ушел и никогда уже не вернется, бодхисаттва, исполненный беспредельного сочувствия, отказывается от освобождения и навеки остается в круговороте перерождений. По этой причине он во все времена символизирует собой тайну окончательного спасения уже при жизни. Как ни парадоксально, такое освобождение требует не выхода из круговорота новых рождений, а деятельного, добровольного и сострадательного участия в здешней горестной жизни, буквальной самоотверженности, ведь отбрасывание «я» избавляет от любых желаний и страхов. Оно освобождает бодхисаттву, спасает и нас — в той мере, в какой мы постигли совершенство сострадания.
Говорят, что стекающая с кончиков пальцев бодхисаттвы амброзия достигает самых глубин ада и утешает души узников, запертых в пыточных камерах своих страстей. Больше того, в общении друг с другом все мы, не сознавая того, становимся проводниками бодхисаттвы, чья цель заключается вовсе не в том, чтобы изменить — или, как любят говорить сегодня, «улучшить» — этот преходящий мир. Противостояния, напряженность, победы и поражения — неотъемлемые черты природы вещей, а бодхисаттва просто участвует в естественной жизни. Это благожелательность, не имеющая целей. Поскольку вся жизнь — всегда страдание, то решением ни в коем случае не может стать преобразование, «продвижение» от одной формы жизни к другой. Есть только один выход уничтожение самого органа страдания, которым, как нам уже известно, является идея сбережения эго, погруженного в собственные чарующие представления о том, что хорошо и плохо, истинно и ложно, верно и ошибочно. Но именно эта раздвоенность исчезает в метафизическом порыве сострадания.
Любовь как страстное чувство и любовь как сочувствие —две стороны одной медали. Порой их представляют как полные противоположности, физическое и духовное, но на самом деле личность в обоих случаях вырывается за пределы себя и свободно переживает вновь постигнутое тождество с чем-то более широким и долговременным. Необходимо признать, что оба вида любви — проделки Эроса, старейшего и самого юного из богов, того, кто, как сказано в древнеиндийском мифе, излился в начале времен и стал всем сотворенным.
На Западе наиболее примечательным символом любви как страсти является, несомненно, предание о любовном напитке Тристана и Изольды, восхваляющее парадоксальность всей этой тайны: муки любовного счастья — и восторг от этих мук: для благородных сердец они становятся самой амброзией жизни. Величайший из великих поэтов, воспевавших Тристана и Изольду, Готфрид Страсбургский (это в его варианте легенды черпал вдохновение Вагнер, когда создавал одноименную оперу), писал: «Я предпринял этот труд из любви к миру и благородным душам: это мир, к которому устремлено мое сердце, это души тех, кто мне дорог». Затем он, однако, добавил: «Я имею в виду не обычный мир, где живут те, кто, как я слышал, не в силах терпеть скорбь и желает лишь купаться в блаженстве (да одарит их Господь вечным счастьем!). Не про такой мир, не про такое существование моя сказка; их жизнь и моя далеки друг от друга. Я вижу в мыслях иной мир, сводящий в одном сердце и горькую усладу; и радостную печаль, душевное счастье и мучительную тоску, милую жизнь и скорбную смерть, отрадную гибель и горестное существование. Этот мир — мой, будь он проклят и будь благословен».
Разве не слышим мы в этих словах отголосок метафизического совпадения и преодоления противоположностей, которое уже встречало» нам в образах Сатаны в преисподней, Иисуса на кресте и мотылька среда языков пламени?
Несмотря на это, средневековое европейское отношение к любви) как толковали ее воспевшие Тристана трубадуры и миннезингеры XII— XIII веков, имеет оттенок совершенно отличный от соответствующих дальне-, ближне- и средневосточных представлений. Буддийское качество «сострадания», каруна, равнозначно по смыслу христианскому «милосердию», агапэ, воплощенному в завете Христа любить ближнего своего как самого себя — и даже сильнее, и не только ближнего! Лично я считаю высшим, благороднейшим и самым дерзким призывом христианского учения слова: «Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих и гонящих вас. Да будете сынами Отца вашего Небесного; ибо Он повелевает солнцу Своему восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных» (Мат. 5:44—45).
Во всех традиционных представлениях о любви как сострадании, милосердии, агапэ сказано, что добродетель эта проявляется обобщенно я безлично; она не выделяет ни «своих», ни «чужих». Этой высшей, духовной любви противопоставляется обычно страсть низменная, похотливая и, как ее часто называют, «животная»; она в равной мере обобщенна, безлична и неразборчива. Еще точнее ее можно описать как взаимное влечение мужских и женских половых органов и сослаться на труды Зигмунда Фрейда как определяющее современное исследование этого вида любви. Однако в средневековой Европе — сначала в песнях трубадуров Прованса, а затем в поэзии миннезингеров, где акценты несколько сместились, — был найден новый образ любви, совершенно непохожий на пару, противопоставляемую в традиции. Я считаю эту исключительно европейскую главу истории любви одним из важнейших преображений не только сферы чувств, но и духовного сознания всего человечества, и потому намерен подробнее остановиться на нем прежде чем перейти к завершению.
Начнем с того, что в средние века брак почти неизменно оставался делом семейным, общественным — как, впрочем, всегда было в Азии и даже в наши дни нередко случается на Западе. Свадьбу справляли только по согласию родителей, и в кругах знати девушки играли роль политических пешек: порой их выдавали замуж совсем детьми. Тем временем Церковь освящала подобные союзы неуместно таинственными словами о том, что «два будут одна плоть», соединятся в любви и Боге — и «что Бог сочетал, человек да не разлучает». В таких условиях искренняя любовь не стала бы ничем, кроме предвестника несчастий, ведь за прелюбодеяние грозил не только костер на земле, но и вечное горение в аду. Любовь, тем не менее, рождалась даже в таких благородных сердцах, какие Успевал Готфрид Страсбургский. И она не просто возникала сама собой — о ней мечтали, а делом трубадуров было превозносить эту страсть, ниспосылаемую, по их мнению, свыше и превосходящую величием все церковные таинства, в том числе и таинство брака, где бы такая любовь ни освящалась — на Небесах или в аду. Дух противоречия острого подчеркивался тем, что слово атог, «любовь», было обратной записью названия Roma, «Рим». Так в чем же заключается особое свойство этого нового вида любви — не агапэ, не эроса, но амор?
Споры трубадуров на эту тему были излюбленным сюжетом их стихов, и самым удачным из дошедших до нас определений стали строфу одного из наиболее уважаемых в этой сфере виртуозов по имени Гирауу де Борнейль. Главный смысл его открытия в том, что любовь-awor разборчива, индивидуальна и конкретна, а рождается от глаз и сердца:
Путь к сердцу у любви — через глаза, Ибо глаза — его разведчики и слуги, Только они способны распознать, Чем обладать так сладко будет сердцу. И если трое все согласия достигнут И твердое решение примут, — В тот самый миг родится чистая любовь Из образа, подаренного сердцу Глазами. Дальше первый шаг ступить Новорожденной склонность помогает.
|